I. ПОМОЙКА ДЖИБУТИ
I. ПОМОЙКА ДЖИБУТИ
Статистически все объясняется,
в личном плане все усложняется.
1
Начнем с эпилога. Мама на пороге своего столетия смотрит фильм об одном писателе, которого она прекрасно знает. Писателя показывают у него дома, в Париже, среди его собственных книг, в библиотеке, которая служит ему кабинетом. Окно комнаты выходит на школьный двор. Переменка. Гвалт немыслимый. Зритель узнаёт, что в течение четверти века писатель работал учителем и теперь, выбрав себе жилье окнами на школьный двор, уподобился железнодорожнику, который, выйдя на пенсию, поселяется вблизи сортировочной станции. Затем писателя показывают в Испании, в Италии; вот он беседует с переводчиками, вот перешучивается со своими венецианскими друзьями, вот вышагивает в одиночестве по горному плато в Веркоре[1], окруженный туманными далями, и рассуждает о своей профессии, о языке, стиле, структуре романа, персонажах… Еще один кабинет, на сей раз окнами на альпийские красоты. Все эти сцены перемежаются кадрами, в которых о своей работе говорят любимые писателем деятели искусств: кинематографист и писатель Дай Сыцзе, иллюстратор Жан-Жак Сампе, певец Тома Ферзен, художник Юрг Крейенбюль.
Снова Париж. Писатель за компьютером, теперь уже среди своих словарей. Это его страсть, говорит он. И тут мы узнаём (это концовка фильма), что статья о писателе вошла в словарь «Робер», на букву «П», под заголовком «Пеннак», а между тем настоящая фамилия его — Пеннаккьони, а имя — Даниэль.
И вот мама смотрит этот фильм вместе с моим братом Бернаром, который и записал его для нее на кассету. Смотрит от начала до конца, не отрываясь, не говоря ни слова, сидя неподвижно в своем кресле среди наползающих сумерек.
Конец фильма.
Титры.
Тишина.
Потом, медленно обернувшись к Бернару, она спрашивает: «Ты думаешь, он когда-нибудь из этого выберется?»
2
Дело в том, что я плохо учился и она так и не оправилась от этого. Сегодня, когда ее старческое сознание все чаще покидает берега настоящего, плавно откатываясь к далеким архипелагам памяти, первые же рифы, встречающиеся на этом пути, напоминают ей о тревоге, которая мучила ее все мои школьные годы.
Обратив на меня озабоченный взгляд, она медленно произносит: «Так чем же ты занимаешься?»
Мое будущее всегда казалось ей настолько сомнительным, что она до сих пор не уверена в моем настоящем. Она всегда считала, что из меня не выйдет ничего путного, да и для того, чтобы хоть сколько-то продержаться на плаву, я, по ее мнению, не был достаточно «снаряжён». Непутевый я был сын. Правда, когда в сентябре 1969 года я впервые вошел в класс в качестве учителя, она поняла, что я кое-как выкарабкался. Однако все последующие десятилетия (иначе говоря, всю мою взрослую жизнь) ее беспокойство за меня тайно сопротивлялось всем доказательствам моих успехов, которые она получала из моих звонков, писем, визитов, вышедших в свет книг, газетных статей или появлений на телевидении в шоу Бернара Пиво. Ни стабильность моей профессиональной жизни, ни признание моей литературной деятельности — ничто из того, что она узнавала обо мне от других или о чем читала в прессе, — не могло успокоить ее окончательно. Конечно же, она радовалась моим успехам, обсуждала их с друзьями, соглашалась, что отец, который умер, так и не узнав о них, был бы просто счастлив, но в глубине ее сердца продолжала жить тревога, которую заронил туда тот самый двоечник[2], которым я был когда-то. И в этом выражалась ее материнская любовь. Когда я начинал подтрунивать над радостями материнства, она отвечала милой шуткой а-ля Вуди Аллен: «Что ты хочешь? Не все еврейки — матери, но все матери — еврейки».
И сегодня, когда моя еврейская старушка мама уже не совсем присутствует в настоящем времени, эта тревога снова читается в ее глазах, обращенных на младшенького шестидесяти лет от роду. Тревога, заметно ослабшая, этакая ископаемая обеспокоенность, превратившаяся скорее в привычку, но еще достаточно острая для того, чтобы, взяв меня за руку, мама спросила в момент прощания: «А у тебя в Париже есть квартира?»
3
Итак, я учился плохо. В детстве каждый вечер, возвращаясь домой из школы, я чувствовал, что она не отпускает меня. Мой дневник возвещал о недовольстве учителей. Когда я не был последним в классе, то был предпоследним. (Шампанского!) Наглухо закрытый сначала для арифметики, потом для математики, глубоко и хронически безграмотный, устойчиво невосприимчивый к запоминанию дат и определению местоположения на карте, неспособный к изучению иностранных языков, отъявленный лентяй (невыученные уроки, несделанные домашние задания), я носил домой жалкие результаты своего обучения, которых не могли искупить ни успехи в музыке, ни спортивные достижения, ни любая другая внешкольная деятельность.
«Ты понимаешь? Ты хотя бы понимаешь, что я тебе объясняю?»
Я не понимал. Эта неспособность к пониманию коренилась так далеко в моем детстве, что в поисках ее истоков в семье сочинили легенду, согласно которой все началось, когда я осваивал азбуку. Всю жизнь слышал я разговоры о том, что на запоминание буквы «а» у меня ушел целый год. Буква «а» — за год. Пустыня моего невежества начиналась за непреодолимой буквой «б».
«Без паники: каких-нибудь двадцать шесть лет, и он выучит весь алфавит» — отец старался иронией рассеять собственные опасения. Много лет спустя, когда я остался на второй год в выпускном классе, чтобы все же получить упрямо не дававшийся мне в руки аттестат зрелости, он скажет иначе: «Не беспокойся, в конце концов даже с выпускными экзаменами вырабатывается автоматизм…»
Или в сентябре 1968 года, когда я получил диплом филфака: «Для диплома тебе понадобилась революция[3]. Что же, если ты решишься на диссертацию, ждать мировой войны?»
Все это изрекалось совершенно беззлобно. Это был своего рода сговор. Мы с отцом быстро выбрали средством общения смех.
Но вернемся к началу моей деятельности. Младший из четырех сыновей, я оказался особым случаем. Родителям не удалось потренироваться на моих старших братьях, школьные годы которых прошли если не блестяще, то, по крайней мере, достаточно гладко.
Моя же непрошибаемая тупость постоянно приводила их в оцепенение. «У меня просто руки опускаются», «Нет, я больше не могу!» — эти привычные для меня восклицания взрослых сопровождались взглядами, в которых зияла пропасть недоверия, порожденного моей неспособностью усвоить что бы то ни было.
Все всё понимали быстрее меня.
«Ну ты совершенная пробка!»
Как-то днем в год окончания школы (один из годов окончания школы), когда отец объяснял мне тригонометрию в комнате, служившей нам библиотекой, наш пес потихоньку улегся за нашими спинами на постель. Через некоторое время он был обнаружен и немедленно изгнан: «Вон, собака! Иди в свое кресло!»
Однако не прошло и пяти минут, как пес снова возлежал на постели. Он просто приволок с кресла свою старую подстилку и расположился на ней. Что вызвало, естественно, всеобщее заслуженное восхищение: животное смогло связать запрет с абстрактной идеей чистоты и сделать вывод, что для пребывания в обществе хозяев ему надо позаботиться о подстилке. Какой умница, ведь это настоящее логическое построение! Забавное событие стало темой домашних разговоров на годы вперед. Я же извлек из случившегося свой урок: даже дворняга соображает быстрее меня. Кажется, я тогда прошипел ему на ухо: «Завтра сам пойдешь в школу, подхалимская морда!»
4
Два господина средних лет прогуливаются по берегу Лу, реки их детства. Два брата. Мой брат Бернар и я. За полвека до того они ныряли в эти прозрачные воды. Плавали среди уклеек, которых совершенно не пугало их плесканье. Фамильярность рыбешек наводила на мысль, что счастье будет длиться вечно. Река текла меж валунов. Когда братья добирались по ней до моря — то плывя по течению, то перескакивая с камня на камень, — им случалось терять друг друга из виду. Чтобы не потеряться, они научились свистеть в два пальца. Длинные трели отражались от скалистых берегов.
Сегодня река обмелела, рыба исчезла, склизкая стоячая пена свидетельствует о победе моющих средств над природой. От нашего детства осталось лишь пение цикад и смолистый солнечный зной. И еще мы по-прежнему умеем свистеть в два пальца и ни разу не потеряли друг друга из «слуха».
Я признаюсь Бернару, что мечтаю написать книгу о школе; не о той школе, что меняется вместе с изменяющимся обществом, как меняется эта река, нет, а об этом бесконечном коловращении, о том, что остается неизменным, именно о некой постоянной величине, о которой никогда не говорят: о совместных страданиях двоечника, его родителей и его учителей, о взаимодействии этих школьных страданий.
— Ничего себе программка… Ну, и с чего ты собираешься начать?
— С тебя, например. Какие у тебя сохранились воспоминания о моей тупости, скажем… в математике?
Мой брат Бернар, единственный в нашей семье, был способен помочь мне с уроками так, чтобы я при этом не замыкался, подобно устрице в своей раковине. Мы делили с ним одну комнату до самого моего перехода в пятый класс, когда меня отдали в интернат.
— В математике? Ну, знаешь, это началось еще с арифметики! Однажды я спросил, что тебе надо сделать с дробью, над которой ты сидел. А ты ответил на автомате: «Ее надо свести к общему знаменателю». Дробь-то была одна, следовательно, и знаменатель в наличии был один, но ты уперся: «Ее надо свести к общему знаменателю!» Я пытался достучаться до тебя: «Раскинь мозгами, Даниэль, здесь только одна дробь, значит, и знаменатель один!», но ты окрысился: «Математик сказал: дроби надо сводить к общему знаменателю!»
И два взрослых дяди заулыбались, продолжая прогулку. Все это осталось так далеко. Один из них двадцать пять лет проработал учителем: две с половиной тысячи учеников, что-то около того, из них немало, как говорится, «трудновоспитуемых». Оба уже отцы семейств. «Математик сказал…» — они и сами теперь это слышат. Заклинание, в которое двоечник вкладывает все свои надежды, да… Слова учителя — это бревна, за которые бедняга цепляется, плывя по течению, увлекающему его к водопаду. Он повторяет то, что сказал учитель. Не потому, что в этом есть какой-то смысл, не для того, чтобы применить некое правило, нет, а для того, чтобы уйти от расспросов — хоть на время, чтобы от него, в конце концов, отстали. Или чтобы его любили. Во что бы то ни стало.
— …
— Так что, еще одна книжка о школе? Считаешь, их недостаточно?
— Да не о школе! Все только и занимаются что школой, вечные споры старых и новых: программы, социальная роль, цели, школа сегодня, школа завтра… Нет, это будет книга о двоечнике! О непонимании, этой муке мученической, и ее побочных эффектах.
— …
— …
— Тебе что, так здорово тогда досталось?
— …
— …
— Расскажи еще, каким я был двоечником.
— Ты жаловался, что у тебя плохая память. Уроки, которые я заставлял тебя выучить вечером, за ночь из нее испарялись. Утром ты уже ничего не помнил.
Это точно. Не рубил я, как выражается сегодняшняя молодежь. Не рубил, не въезжал. Простейшие слова теряли свой смысл, едва мне предлагали взглянуть на них как на объект познания. Если мне надо было выучить урок о горном массиве Юра, например (это больше чем пример, это вполне конкретное воспоминание), коротенькое слово из трех букв распадалось на глазах, теряя всякую связь с областью Франш-Конте, с департаментом Эн, со знаменитыми на всю страну часами, виноградниками, трубками, высокогорными пастбищами, коровами, зимними холодами, швейцарской границей, альпийскими горными массивами и просто горами. Оно больше ничего не значило. Юра, повторял я про себя. Юра? Юра… И без устали твердил это слово, словно малое дитя, которое все жует и жует, не глотая, повторяет, не понимая, до окончательной потери вкуса и смысла, жевал, повторял: Юра, Юра, юра, юра, ю-ра, ю-ра, йу-рра, йууу-ррра, юраюраюраюра, — пока слово не становилось однородной звучащей массой, лишенной малейшего намека на смысл, — нечленораздельное пьяное мычание в рыхлом мозгу… Так вот и засыпают люди на уроках географии.
— Ты еще говорил, что ненавидишь заглавные буквы.
А! Точно! Эти жуткие часовые — заглавные! Мне казалось, что они специально встают между именами собственными и мной, чтобы помешать нашему общению. Любое слово, начинавшееся с большой буквы, было обречено на немедленное забвение: города, реки, битвы, герои, договоры, поэты, галактики, теоремы вычеркивались из памяти по одному признаку — присутствию в них заглавной буквы, парализующей волю и память. «Стоять! — кричала заглавная. — Сюда нельзя! Это имя собственное! Кретинам вход воспрещен!»
— А кретин-то пишется с маленькой! — уточнил Бернар, идя рядом со мной по тропинке.
И оба брата рассмеялись.
— А позже — то же самое с иностранными языками: я просто не мог отделаться от мысли, будто все, что на них говорится, слишком умно для меня.
— Что освобождало тебя от обязанности учить слова.
— Английские слова были для меня так же неуловимы, как и имена собственные…
— …
— …
— В общем, напридумывал ты себе всякого…
Да уж, такова особенность двоечников и признанных тупиц — они все время придумывают всякое, убеждая самих себя в собственной тупости: я не смогу; все равно ничего не выйдет, не стоит и пробовать; и так ясно, что будет; я же вам говорил, школа — это не для меня… Школа представляется им закрытым клубом, вход в который для них заказан. И иногда в этом им помогает кое-кто из учителей.
— …
— …
Два господина средних лет прогуливаются вдоль берега реки. Наконец они оказываются у поросшей камышами заводи с галечным берегом.
Бернар спрашивает:
— Ну как, а блинчики-то пускать не разучился?
5
Естественно, встает вопрос о первопричине. Откуда она, эта моя тупость в учебе? Сын государственных служащих, выросший в дружной семье, без конфликтов, в окружении наделенных чувством ответственности взрослых, которые помогали мне готовить домашние задания… Отец — выпускник Политехнического института, мать — домохозяйка; в семье ни разводов, ни алкоголиков, ни трудновоспитуемых, ни дурной наследственности; братья с аттестатами зрелости, два учатся на математическом, будущие инженеры, третий — офицер; размеренная жизнь, правильное питание, домашняя библиотека, культурная обстановка в полном соответствии со средой и эпохой (и мама, и папа родились до 1914 года): живопись до импрессионистов, литература до Малларме, музыка до Дебюсси, русские романы, самые передовые увлечения — это неизбежный Тейяр де Шарден[4], Джойс и Чоран[5]… Спокойные беседы за столом, культурные, с юмором.
И на тебе — двоечник, тупица.
Не найти этому объяснения и в семейной истории. История эта при жизни трех поколений была поступательным движением по социальной лестнице, которое стало возможным благодаря светскому, бесплатному и обязательному, образованию, — этакое республиканское восхождение, победа в стиле Жюля Ферри[6]… Другой Жюль, дядя моего отца, просто Дядюшка, Жюль Пеннаккьони, вел к аттестату зрелости детей из корсиканских деревень Гаргале и Пила-Канале, откуда берет корни наша семья; именно благодаря ему во Франции и в ее колониях появились целые поколения школьных учителей, почтальонов, жандармов и прочих госслужащих (ну, может, еще и какое-то число бандитов, но он хотя бы сумел привить им любовь к чтению). Говорят, что Дядюшка устраивал диктанты и контрольные по арифметике абсолютно для всех и в любых обстоятельствах; рассказывают, что он даже похищал детей, которых родители не пускали в школу во время сбора каштанов. Он перехватывал ребятишек в лесу и уводил к себе, а отцу-рабовладельцу объявлял: «Верну тебе сына, когда он получит аттестат!»
Даже если это легенда, она мне очень нравится. Думаю, профессию учителя иначе и нельзя себе представить. Говорящие всякие гадости о школе не принимают в расчет того, сколько детей она спасла от пороков, предрассудков, чванства, невежества, глупости, алчности, от косности или покорности судьбе, царивших в их семьях.
Такой вот Дядюшка.
И вдруг, три поколения спустя, я — двоечник!
Какой позор для Дядюшки, если бы он только знал… К счастью, он умер до моего рождения.
И дело не только в славном прошлом. Последний представитель все более и более дипломированной династии, я был просто социально запрограммирован на то, чтобы стать красой и гордостью фамилии: сначала Политехнический или Педагогический институт[7], потом, очевидно, Национальная школа администрации, Счетная палата, ну там министерство какое-нибудь… Никак не меньше. Затем должен последовать результативный брак и производство на свет детишек, с самой колыбели предназначенных к учебе в Лицее Людовика Великого и поступательному движению к кормилу власти либо в Елисейском дворце, либо в каком-нибудь транснациональном косметическом консорциуме. Банальнейший социальный дарвинизм, воспроизведение элиты…
Ан нет — двоечник.
Двоечник — без какого бы то ни было исторического обоснования, без социологических причин, без нелюбви, сам по себе двоечник. Единица измерения.
Почему?
Ответ на это можно было бы, вероятно, найти в кабинете психолога, но в то время школьный психолог еще не заменил семью. А потому обходились подручными средствами.
У Бернара, например, свое объяснение:
— В шесть лет в Джибути[8] ты упал в помойку.
— В шесть лет? То есть в год буквы «а»?
— Ну да. На самом деле это была городская свалка. И ты свалился туда с забора. Не помню уж, сколько времени ты там мариновался. Ты пропал, тебя везде искали, а ты в это время барахтался там под палящим солнцем — думаю, было что-то около шестидесяти градусов. Страшно себе представить, на что это было похоже.
В конечном счете, образ помойки вполне соответствует чувствам ученика, окончательно потерянного для школы, ощущающего себя каким-то мусором. Кроме того, я не раз слышал слово «помойка» в применении к частным учебным заведениям, принимающим (за какие деньги?) отбросы средней школы. Я провел в такой «помойке» несколько лет, с пятого по первый класс, на пансионе. И среди всех учителей, которых я там пережил, было четверо, которые меня спасли.
— Когда тебя выудили из помоев, ты заболел — сепсис. Два месяца тебя кололи пенициллином. Несладко тогда тебе пришлось, ты трясся, как заяц. Как только медсестра бралась за шприц, тебя часами приходилось искать по всему дому. Однажды ты укрылся в шкафу, который упал на тебя.
Боязнь уколов — вот красноречивая метафора: все школьные годы я провел, скрываясь от учителей, которых представлял себе этакими Диафуарусами[9], вооруженными гигантскими шприцами и только и думающими, как бы засадить укол бедному ребенку (прекрасно помню эту жгучую боль от пенициллина пятидесятых годов — будто под кожу впрыскивают расплавленное олово).
В любом случае, да, именно страх был главным чувством в мои школьные годы — и главным препятствием. А потому, став учителем, я первым делом стараюсь искоренить страх в своих двоечниках, чтобы снять это препятствие и дать знаниям шанс просочиться в их головы.
6
Мне приснился сон. Не детский, а сегодняшний, связанный с этой самой книгой, которую я пишу. Приснился сразу после написания предыдущей главы. Я сижу в пижаме на краю кровати. На ковре передо мной разбросаны большие пластмассовые цифры — наподобие тех, с которыми играют совсем маленькие дети. Я должен сложить их «по порядку». Это условие задачи. Сама операция кажется мне легкой, я доволен. Я наклоняюсь и протягиваю руку к цифрам. И вдруг замечаю, что руки исчезли. В рукавах пижамы нет рук! Рукава пусты. Я в ужасе, но не от потери рук, а от невозможности дотянуться до цифр, которые я должен расставить по порядку. А ведь я смог бы это сделать.
7
Впрочем, внешне я был живым, подвижным ребенком, при этом без всякого буйства. Ловко управлялся с шариками и бабками, был непобедим в обезьяньих салках, чемпион мира в битвах на подушках, — короче говоря, я играл. Болтун и весельчак, можно даже сказать, остряк, я заводил себе друзей среди соучеников всех уровней, не только двоечников, но и лидеров класса — предрассудками я не страдал. Некоторые учителя вменяли эту сверхвеселость мне в вину. Такой тупой и такой наглый! Элементарная вежливость двоечника состоит в тихом и скромном поведении: тут идеально подошел бы мертворожденный ребеночек. А вот я был жизнелюб «по жизни», если можно так выразиться. Игра была моим спасением от тоски, наваливавшейся на меня, как только я оставался один на один со своим стыдом. Боже мой, что за мука это одиночество и постоянный стыд от того, что ты никогда ничего не делаешь как надо! Хочется убежать куда-нибудь… Но куда? Неясно. Убежать от себя самого, скажем так, при этом внутрь себя самого. Но в такого «себя», который был бы приемлем для остальных. Видимо, с этим желанием убежать и связан мой почерк — тот, который предшествовал моему настоящему почерку. Вместо букв алфавита я рисовал человечков, которые сбивались в веселую ватагу где-то за полями тетрадного листа. Сначала я, конечно, старался — выводил худо-бедно свои буквы, но они сами собой превращались вдруг в маленькие существа, веселые и прыгучие, убегавшие куда-то, чтобы резвиться и веселиться на свободе. Идеограммы моего жизнелюбия.
Я до сих пор еще пользуюсь этими человечками, когда надписываю книги. Они служат мне добрую службу каждый раз, когда я вынужден преодолевать эту изысканную банальность — начертание дарственных надписей на титульном листе. Они друзья моего детства, и я храню им верность.
8
Подростком я стал мечтать о более реальной компании. Время было не то, среда тоже, мое окружение никак не способствовало этому, но и сейчас я со всей решительностью заявляю, что, будь у меня возможность сколотить банду мальчишек, я бы сделал это. И с радостью! Мои товарищи по играм для этого не подходили. Я существовал для них лишь во время школьных перемен; в классе дружба со мной их компрометировала — я чувствовал это. Ах, раствориться в компании, где школьная жизнь не имела бы никакого значения, — вот мечта! В чем прелесть такой банды? В том, что, растворяясь в ней, ты одновременно самоутверждаешься. Прекрасная иллюзия самоопределения личности! Все, что угодно, — лишь бы забыть об ощущении абсолютной чуждости школьному миру, инородности, ускользнуть от презрительных взглядов взрослых. Ох уж эти вездесущие взгляды! Единство вместо вечного одиночества, воля вместо застенка, «где-то там» вместо «тут». Любой ценой сбежать с этого необитаемого острова, острова двоечника, пусть даже на пиратском судне, где нет довода сильнее кулака и откуда прямой путь в тюрьму — в лучшем случае. Я чувствовал себя настолько слабее остальных — учителей, взрослых, и их сила — законная, допустимая — была настолько сокрушительнее самого тяжелого кулака, что временами меня одолевала чуть ли не маниакальная жажда мести. (Четыре десятилетия спустя восклицание «Ненавижу!» в устах подростков нисколько не удивило меня. Усиленное целым рядом новых факторов — социологических, культурных, экономических, — оно по-прежнему выражало эту так знакомую мне жажду мести.) К счастью, мои товарищи по играм были не из тех, кто сбивается в ватаги, а я не мог принадлежать ни к какой «местной» группировке. А потому я стал сам себе компанией, как поется в песне Рено, компанией весьма малочисленной, надо сказать, верша в одиночестве тайное отмщение. Например, похитив под покровом ночи из школьной столовой консервированные говяжьи языки (целую сотню!), я прибивал их к двери эконома за то, что тот кормил нас ими два раза в неделю, причем если мы их не съедали, то на следующий день снова обнаруживали у себя в тарелках. Или привязывал селедку к глушителю новенькой тачки нашего англичанина (как сейчас помню, это была «ариан», с покрышками, отделанными белым кантом, — как ботинки сутенера), которая стала от этого вонять горелой рыбой самым необъяснимым образом, да так, что в первые дни и от ее владельца за версту несло рыбным духом. Или вот еще: как-то, когда главный надзиратель оставил меня на выходные в пансионе, я набил в его комнату тридцать куриц, притащенных с окрестных ферм. В какой великолепный курятник превратилось его жилище, и это всего за три дня! Куриный помет, прилипшие повсюду перья, солома для полноты картины, битые яйца, и все щедро пересыпано кукурузными зернами. А запах! И когда вернувшийся с отдыха главный сатрап блаженно открыл дверь, перепуганные пленницы ринулись в коридор, и все стали за ними гоняться — это был просто праздник!
Глупо, конечно, это было глупо, гадко, нехорошо, непростительно… И при том совершенно бесполезно: наказания такого рода нисколько не улучшают характер преподавателей… И тем не менее я никогда — до самой смерти — не буду сожалеть об этих курицах, о селедке и о бедных быках с отрезанными языками. Как и дурацкие человечки, они были членами моей банды.
9
Педагогическая константа: за редким исключением, одинокого мстителя (или тайного хулигана — это как посмотреть) никогда не выдадут. Как и он никогда не выдаст другого, совершившего нечто подобное. Солидарность? Не уверен. Скорее, дело тут в некоем сладострастном удовольствии, которое доставляют бесплодные попытки начальства расследовать очередное преступление. И возмутителя спокойствия совершенно не волнует, что все его соученики будут наказаны — лишены того и этого, — пока он не сдастся. Напротив, это дает ему повод ощутить себя участником сообщества — наконец-то! Вместе со всеми он называет «гадостью» то, что столько «ни в чем не повинных» должны «расплачиваться» за одного «виновного». Ужасающая искренность! Тот факт, что он и есть этот «виновный», в расчет больше не берется. Наказав всех, власти дали ему возможность сменить регистр: выходя за пределы области чистых фактов, касающихся расследования, мы вступаем в зону принципов; и, будучи хорошим мальчиком, он твердо стоит на принципе справедливости.
«Они не могут найти того, кто это сделал, и заставляют нас всех расплачиваться: какая гадость!»
Его совершенно не трогает, что он может быть назван трусом, вором, вруном или еще кем-то там, что обвиняющая сторона громогласно будет выражать свое презрение к таким негодяям, которые «не имеют мужества ответить за свои поступки». Главное, что в этом он услышит лишь подтверждение того, что ему говорили уже тысячу раз, и что он совершенно согласен с обвинителем (есть в этом даже некое особое наслаждение, в таком тайном согласии: «Да, ты прав, я именно тот негодяй, о ком ты говоришь, я даже хуже, — если б ты только знал…»), и потом, что именно он, он один, и никто другой из присутствующих учеников, имел мужество темной ночью, в полном одиночестве развесить, например, на громоотводе три сутаны надзирателя. Несколько часов эти сутаны пиратским флагом развевались над школой, и ни одна душа никогда не узнает, кто поднял это чудное знамя.
А если вместо него обвинят кого-то другого, честное слово, он и тут промолчит, потому что прекрасно знает свой мир и вместе с Клоделем[10] (которого никогда не прочтет) может сказать, что «некоторые заслуживают несправедливости».
Он не выдаст себя. Потому что смирился со своим одиночеством и перестал наконец его бояться. Он больше не отводит глаз. Посмотрите, вот он, виновный с невинным взглядом! Под молчанием он прячет единственное в своем роде наслаждение: сознание того, что никто и никогда не узнает! Ощущая себя ничьим, начинаешь в конце концов клясться самому себе.
А еще он испытывает мрачную радость от того, что стал непонятен тем, кто облечен знаниями и кто постоянно попрекает его в том, что он ничего и ни в чем не понимает. Он обнаружил наконец в себе хоть какую-то способность — пугать тех, кого сам боялся, — и вовсю ее использует. Никто не знает, на что он способен; вот и хорошо.
Так вот и рождается преступность — когда все умственные способности тайно помещаются в хитрость.
10
Однако было бы неправильно сводить мой образ в школьные годы к одному лишь тайному мщению. (Кстати, к тем трем сутанам я не имел никакого отношения.) Неунывающий двоечник, замышляющий по ночам очередную проделку, неуловимый Зорро, воздающий врагам за детские обиды, — я и сам был бы не прочь видеть себя этаким лубочным героем, если бы на самом деле не был совсем другим — мальчишкой, готовым на любую сделку с совестью ради одного доброжелательного взгляда кого-нибудь из взрослых. Соглашателем, выклянчивающим потихоньку благосклонность учителей: да, мсье, вы совершенно правы… нет, что вы, я не такой глупый, я хороший, я исправлюсь, я… Ох, что это было за унижение, когда сухая фраза возвращала меня к осознанию собственного ничтожества. Ох, что за мерзостное чувство счастья я испытывал, когда, наоборот, удостаивался пары якобы добрых слов, которые тут же запрятывал, как самое дорогое сокровище, в тайники своей души… А как я несся в тот же вечер докладывать об этом родителям: «А мы сегодня так хорошо разговаривали с мсье Таким-то!..» (он еще и разговаривает, совершенно справедливо думал, наверно, мой отец…).
Долго потом таскал я за собой воспоминания об этом позоре.
С первых моих неудач мною овладели ненависть и жажда любви — одновременно. Я словно пытался задобрить некое чудовище — школьного людоеда. Я был готов на все, лишь бы он не сожрал мое сердце. Например, в шестом классе я участвовал в подготовке ко дню рождения нашего учителя, который тем не менее постоянно ставил мне за диктант плохие отметки. «Тридцать восемь ошибок, Пеннаккьони, все хуже и хуже!» Я ломал голову над подарком, который действительно понравился бы этому гаду, собирал деньги с одноклассников и докладывал свои, потому что жуть, которую я для него выбрал, стоила больше, чем я собрал.
В те времена в буржуазных домах были несгораемые шкафы. Так, чтобы поучаствовать в подарке для моего мучителя, я умудрился вскрыть сейф у нас дома. Такой маленький пузатый несгораемый шкафчик, где дремлют семейные секреты. Ключ, колесики — одно с цифрами, другое с буквами. Где родители держат ключ, я знал, но на подбор нужной комбинации у меня ушло несколько ночей. Колесико, ключ — не открывается. Колесико, ключ — не открывается. Не открывается. Не открывается. Нет, ничего не выйдет. И вдруг раз — щелчок, дверца открыта! Есть от чего застыть в потрясении — дверца в тайный мир взрослых! Тайный, но, как оказалось, очень благопристойный: несколько облигаций, думаю русских займов, спавших там в ожидании воскресения, пистолет — табельное оружие двоюродного дедушки — с полной обоймой, но со спиленным бойком, ну и деньги, немного, несколько купюр, из которых я изъял сумму, необходимую для финансирования подарка.
Украсть деньги, чтобы купить на них расположение взрослых… Это было не совсем воровство, да и никакого расположения мне купить не удалось. Тайна моя была раскрыта, когда в тот же год я подарил маме один из кошмарных японских садиков, которые были в ту пору в большой моде и стоили немыслимых денег.
Событие имело три последствия: мама заплакала (что случалось очень редко), убежденная в том, что произвела на свет взломщика сейфов (единственный вид деятельности, в котором ее младшенький проявил недюжинные способности), меня отправили в интернат, и в течение всей последующей жизни я больше не смог ничего спереть, даже когда воровство вошло в большую моду среди молодежи моего поколения.
11
Тем, кто связывает появление банд единственно с проблемой окраин, я говорю: вы правы, да, безработица, да, скопление асоциальных элементов, да, этнические группировки, да, территориальная зависимость, да, неблагополучные семьи, да, теневая экономика и незаконный бизнес, да, да, да… Но не будем недооценивать единственного фактора, на который мы можем повлиять лично и который уходит корнями во тьму педагогических веков: стыд ученика, который не понимает того, что все вокруг понимают, и его одиночество в этом мире понимающих.
Только мы — неважно, учили нас этому или нет, — можем освободить его из этой тюрьмы.
Те учителя, что спасли лично меня — и сделали из меня учителя, — этому не учились. Их не интересовали истоки моей школьной непригодности. Они не стали тратить время ни на выяснение ее причин, ни, тем более, на чтение нотаций. Эти взрослые уже сталкивались с такими гибнущими мальчишками. И они сказали: пора действовать. Они нырнули за мной на дно. И упустили. Тогда они стали нырять еще и еще, день за днем… И в конце концов они вытащили меня. И еще много других, таких же как я. Они нас буквально выудили. Мы обязаны им жизнью.
12
Я роюсь в ворохе старых бумаг в поисках своих школьных табелей и дипломов и натыкаюсь на письмо, сохраненное мамой. На нем дата — февраль 1959 года.
Мне было четырнадцать лет — исполнилось за три месяца до этого. Я был в четвертом классе. И писал ей из своего первого интерната.
Дорогая мамочка!
Я тоже видел свои отметки, мне страшно противно, и с миня [sic!] хватит. Я два часа сидел над этим заданием по алгебре и думал, что там все в порядке, и вот получил кол, и решил, что всё, я больше ни магу [sic!]. И я все бросил, чтобы все повторить к экзаменам, отсюда и четверка за поведение, вернее, за подготовку к экзамену по геологии на уроке математики [sic!].
[И т. д.]
Я ни магу [sic!] учиться дальше. У меня не хватает ума и силы воли. Мне не интиресно [sic!], у меня голова тресчит [sic!] от сидения над этими бумашками [sic!], я ничего не понимаю в английском, в алгебре и пешу с ошипками [sic!]. Ну что мне делать?
Мари-Te, парикмахерша из нашей деревни Ла-Коль-сюр-Лу, моя старшая подруга с раннего детства, недавно рассказала, как мама, сидя под феном, делилась с ней тревогой относительно моего будущего, которую несколько смягчало лишь обещание моих братьев позаботиться обо мне, когда их с папой не станет.
В том же письме я писал: «У вас есть три умных и прилежных сына и один двоечник, бесдельник [sic!]». Далее следовал сравнительный анализ достижений братьев и моих собственных, а также страстная мольба о прекращении мучений. Я умолял, чтобы меня забрали из школы и отправили в «колонии» (вот она, семья военных), куда-нибудь «в глупь [sic!] Африки», потому что «только там я буду шасливым» [sic!] (дважды подчеркнуто). В сущности, добровольное изгнание на край света, последнее средство, последняя мечта, бегство в духе Бардамю[11], замышляемое сыном солдата.
Десять лет спустя, 30 сентября 1969 года, я получил письмо от отца, написанное мне на адрес коллежа, где я вот уже месяц работал учителем. Это было мое первое рабочее место и первое письмо, написанное состоявшемуся сыну. Отец только что вышел из больницы и рассказывал мне о прелестях выздоровления, о тихих прогулках с нашей собакой, сообщал семейные новости, объявлял о возможном замужестве моей двоюродной сестры из Стокгольма, намекал слегка на мой будущий роман, о котором мы с ним беседовали когда-то (и который я так до сих пор и не написал), интересовался, о чем я разговариваю за столом с коллегами, ждал прихода по почте «Губернаторской ложи» Анджело Ринальди[12], чертыхаясь в адрес почтовиков, затеявших забастовку, расхваливал «Над пропастью во ржи» Сэлинджера и афоризмы Жозе Кабаниса[13], извинялся за то, что мама мне не пишет («она устала больше меня, ухаживая за мной»), упоминал, что одолжил запаску от нашей малолитражки моей подружке Фаншон («Бернар с удовольствием заменил ей колесо»), и целовал напоследок, уверяя, что он в отличной форме.
И как в школьные годы он никогда не рисовал мне картин моего жалкого будущего, так и сейчас в его письме не было ни малейшего намека на мое позорное прошлое. Высказываясь в большинстве случаев со своей обычной целомудренной иронией, он, казалось, не видел в моем новом положении учителя ничего заслуживающего удивления, поздравлений или беспокойства относительно моих учеников.
Короче говоря, папа есть папа — мудрый и ироничный, всегда готовый поболтать со мной, на расстоянии, о продолжающейся жизни.
Вот передо мной конверт того письма.
Только сегодня меня поразила одна деталь.
Надписывая адрес, он не удовольствовался названием города, улицы, коллежа, моей фамилией…
Рядом с ней он приписал слово «преподаватель».
Даниэлю Пеннаккьони, преподавателю
Преподавателю…
Четким почерком.
Мне понадобилась целая жизнь, чтобы расслышать этот вопль радости — и вздох облегчения.