Как хорошо быть голой и свободной!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как хорошо быть голой и свободной!

Чайка закаркала: «Иии-кар-кар-кар-кар… Иии-кар-кар-кар-кар…», и Ашам, проснувшаяся от резкого этого карканья, только плотнее завернулась в накидку и ближе придвинулась к мужу, прижалась к его широкой, сильной спине, обхватив его рукой.

Сна уже не было, и она знала, что больше не заснет, но так любила она эти утренние часы – неспешные, нежные, любила эти теплые сонные объятия. Даже на чайку она больше не сердилась, как сердилась в первые дни, когда они обживали эту новую для них стоянку, и чайка эта вредная – а может, и не вредная, просто хозяйка этих мест? – прилетала сюда каждое утро, садилась на большой камень напротив их шалаша – и каркала. И Ашам просыпалась от резкого ее голоса, от этого карканья, такого непривычного для чайки. Но это был факт – чайка каркала, а может, Ашам, наслышавшейся в своей жизни карканья ворон, так казалось.

Но они с Алексом даже поссорились из-за этой чайки, из-за ее карканья.

Ашам была уверена, что чайка каркает просто потому, что хочет показать, кто здесь главный, что выражает этими резкими звуками какое-то возмущение. Она замечала: чайка каркала именно тогда, когда люди на берегу начинали вести себя слишком громко. Когда начинали выть, как шакалы. Когда поздней ночью жгли костры и разбивали ночную тишину барабанным боем.

Алекс считал, что нужны они были чайке как собаке пятая нога. Что чайка их даже не замечает. Она была чайкой, и масштабы у нее были другие: видела она простор, высоту. И она, действительно, была здесь хозяйкой, поэтому и вела себя как хозяйка. Она просто была свободной чайкой и делала то, что хотела. Хотела – каркала. Хотела – хохотала.

А чайка, действительно, иногда хохотала. Просто заливалась резким, ироничным смехом: «Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха… Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…» И Ашам тоже научилась так смеяться, по-чаичьи. И иногда в ответ чайкиному смеху – кричала звонко, озорно:

– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…

И Ашам нравилось, когда чайка смеялась, нравилось больше, чем ее возмущенное карканье. А может быть, Ашам только слышалось в карканье чайки возмущение, а чайка просто так их приветствовала.

Но стала она уже привычным антуражем этого места, и каждое утро начиналось с этого карканья, и уже казалось Ашам, что и карканье это не возмущенное, а доброжелательное – мол, чего лежите, вставать пора!

И она вставала. Вставала после нескольких минут теплых этих объятий, после ощущения такого счастья и покоя внутри, что вот – еще один день их жизни здесь начинается, и Алекс рядом – родной, спокойный. И с вечера приготовлены хорошие, сухие ветки для очага. И риса достаточно, чтобы не беспокоиться о еде несколько дней. И вечером или утром – Рыбак поймает рыбу. Потому что Рыбак – он всегда, каждый день ловил рыбу. Потому и звали его всего просто – Рыбак. А жену его, всегда молчаливо следовавшую за ним по пятам или молчаливо и терпеливо сидящую на берегу, пока Рыбак нырял с острогой в руке, звали Жена Рыбака. И все уже и забыли, какими были их настоящие имена.

И Ашам, в мыслях своих спокойных и мирных, выходила из шалаша, тихонько, чтобы Алекс еще поспал, и шла к очагу. Разводила его, всегда с какой-то тихой радостью наблюдая, как схватываются, загораются веселыми огоньками сухие ветки. Кипятила воду, заваривала травяной чай, который сама собирала и который каждый день у нее был разный. Потому что разные травы были в нем, разные ягоды. И как все любили Рыбака за его рыбу, которой он всегда делился со всеми жителями лагуны, – так Ашам все ценили, уважали за ароматные ее, чистые и здоровые настои, отвары, чаи, которые она собирала и заваривала с такой любовью.

А потом, пока настой заваривался, Ашам шла к морю, чтобы окунуться и прийти к Алексу свежей, пахнущей морем. Чтобы разбудить его прохладным своим загорелым голым телом. И, пока спускалась с крутых камней, знала, что увидит у моря Черепаху.

Утренняя Черепаха тоже была частью этого утра, как чайка, которая прилетала будить Ашам. Утренняя Черепаха была такой же славной, как и вечерняя, и дневная, как просто – Черепаха. Молодая, обнаженная, с литым, как у статуэтки телом, девушка. С открытым светлым взглядом. С голой – бритой загорелой головой. И была она совсем не похожа на черепаху, ничем не похожа, просто была она медленной, плавной, на удивление мудрой, и Рамо увидел в ней эту ее спокойную, мудрую «черепашью» суть.

Рамо вообще легко видел суть. Просто схватывал ее, глядя на человека. И рисунки его, которые просто выливались из его руки, выражали чью-то суть. И были они просты, как наскальные рисунки первобытных людей. А действительно – если выражать суть – зачем нужны сложности? Достаточно нескольких линий, штрихов и светотеней, чтобы суть проявилась, заиграла и выразила правду.

Черепаха всегда просыпалась рано и всегда шла к морю, к его утренней тишине и пустынности. И стояла, как красивое солнечное изваяние на берегу, и была такой вписанной в этот пейзаж, такой естественной – обнаженная загорелая девушка на фоне синего моря, и синего неба, и белой гальки, что казалось иногда Ашам – Черепаха тут будет всегда. По утрам – всегда.

Черепаха стояла на берегу и, увидя спускающуюся с камней Ашам, всегда делала к ней несколько шагов, и они обнимались, нежно и тесно, как очень близкие люди. Обнимались, приникая друг к другу обнаженными телами, и ничего не было чище этих их утренних голых объятий.

Они замирали на несколько секунд в этих объятиях, прислушиваясь к тишине, которая была внутри них. И потом, еще не размыкая объятий, смотрели друг другу в глаза – глубоко и открыто, просто заглядывали друг в друга, потому что были открыты друг другу, любили друг друга, как, впрочем, все люди, живущие в этой лагуне. Все были открыты друг другу. Все любили друг друга. Потому что были теми, кто они есть. Голыми и свободными людьми.

Потом, пока Ашам и Черепаха купались, к берегу выходила Инка. Тоненькая, такая же смуглая, как и все жители лагуны, в потоке длинных, закрывающих ее по пояс волос, – Инка была другой: не спокойной и плавной, как Черепаха. Инка была живой, Инка была огнем, она была – музыкой. Она всегда что-то напевала или играла. Играла на дудочке, сидя на берегу моря, глядя на его тишь или волны. Играла на таблах или стучала на барабане, сидя на циновке на своей стоянке. Или, пританцовывая, отбивала ритм на маракасах.

В Инке жила музыка, и эта музыка просто искала выхода. И музыка в Инке притягивала другую музыку, и удивительным образом все, в ком была музыка, все музыканты, проходящие по их лагуне, всегда оказывались на Инкиной стоянке. И оттуда почти всегда, иногда даже ночью, лилась музыка. И именно пойманные ею, ее музыкой, привлеченные ею музыканты, люди, странствующие по свету, но по воле случая проходившие по их лагуне, собирались иногда на берегу их лагуны и устраивали ночные – концерты? посиделки? оргии?

Ашам не могла найти подходящее слово, но каждый раз, когда случались эти, всегда неожиданные, но такие удивительные по силе сборища, – поражалась той энергии, которая возникала на берегу, когда в ночной тиши начинали раздаваться ритмичные и такие разные по звуку барабаньи трели, и потом вступала Инкина дудочка, или чья-то флейта, и сочетание звуков этих – чистая импровизация – была такой сильной и гармоничной, такой слаженной, и она набирала силу, громкость, и кто-то начинал подпевать этой странной музыке, и вступал еще один голос, и другой, и кто-то уже бил, желая тоже выразить этот общий ритм, камушком гальки по другому камушку, и звук этот, чистый и звонкий, тоже вплетался в общий ритм, и таких стуков становилось все больше и больше.

И уже каждый, увлеченный музыкой, мощным ее потоком, бил по чему-то – по камню, по голым своим коленкам, бил в ладоши, и каждый пел, пел – свободно, так, как будто бы умел петь, потому что уже не думал, умеет ли он петь, а просто пел в этом общем хоре общей мелодии, и до слез было красиво это, до слез – сильно, до мурашек по коже, когда несколько десятков человек становились одним целым, одной общей мелодией, одним дыханием и не сговариваясь, просто ощущая одно, вели ее – инструментами ли, голосами, стуком камней или ладоней, и выведя мелодию эту на самую высокую ноту, на самую высокую мощь, выпускали всю ее и – замолкали, слаженно, как один, – несколько мгновений после этого переживая наступившую вдруг тишину и осознавая свою общность, свое единение.

Ашам любила эти ночные единения, ночную музыку, ночных людей в этой музыке. И Инку, чья музыка все это и создавала.

…День разгорался, становился ярче, жители лагуны просыпались, и уже то там, то тут к берегу спускались люди. Спускались, чтобы умыться, искупаться. Потом шли на свои стоянки разжигать очаги, готовить нехитрую еду.

Ашам возвращалась к шалашу, тихонько проникала в небольшой его вход, завешенный тканью, тихонько ложилась рядом с Алексом, несколько минут просто лежала, разглядывая над собой узорчатый потолок из веток, пронизанных солнечным светом. Ей нравились эти утренние минуты тишины, ровное дыхание мужа, нравился запах сухих веток в их шалаше. Она разглядывала эти узоры из веток и думала: как хорошо, что они поставили этот шалаш. Это Мастер придумал – ставить такие шалаши, и каждый житель их лагуны постепенно перешел на строительство таких шалашей.

Мастер вообще был мастером. Поэтому и звали его Мастером. Он все мог, все умел. Он умел ходить по лесу, знал его, чувствовал, никогда не мог в нем заблудиться, потому что лес был его стихией. Он знал, где нужно искать грибы, и иногда, сидя у очага с чашкой травяного чая Ашам, допивая чай, просто говорил:

– Пойду грибы поищу… – и уходил, и возвращался всегда с грибами, как Рыбак – всегда с рыбой. Даже тогда, когда грибов в лесу не должно было быть, он их находил. Он говорил: духи леса мне подсказывают. Он вообще видел духов, общался с ними. И Ашам, которая вначале не очень-то всему этому верила, – была теперь убеждена: Мастер – он точно с духами разговаривает. Он их видит. И Черепаха – девушка Мастера – была в этом убеждена.

– Он иногда с ними во сне разговаривает, – говорила она как-то Ашам. – Спит – и разговаривает с кем-то на совершенно непонятном языке, плавном таком, медленном, со странными сочетаниями звуков. Но он говорит речью, понимаешь, это настоящая речь, просто – другая, совершенно другая… И когда он просыпается и я спрашиваю: «Мастер, что тебе снилось?», он говорит: «Да духи ко мне приходили, так – поговорили…»

И сейчас Ашам это было понятно, она просто приняла это – ну, говорит человек с духами, ну, почему бы не поговорить, если он это умеет делать…

Ашам лежала в этих тихих своих мыслях какое-то время, разглядывая над собой узорчатые соединения ветвей, потом нежно, но сильно обнимала Алекса, прижималась к нему всем своим еще прохладным телом, приникала тесно-тесно, чтобы он ощутил эту прохладу, чтобы – проснулся. И нравилось ей всегда, каждое утро, как он просыпался. Как еще в полусне улыбался этому ее приникающему объятию, потом – откликался на него всем телом, которое становилось живым, сильным, и уже – не Ашам обнимала его, а он ее. Не Ашам приникала к нему – он приникал к ней, проникал в нее, и узорчатый свод над ее головой плыл, и она закрывала глаза, отдаваясь его движениям, его желаниям. И это было так правильно, когда мужчина и женщина любят друг друга. Любят неспешно, чувственно, живо, полноценно, любят радостно, светло, как праздник празднуют каждое свое утро…

А потом они выходили из шалаша и шли к морю вместе. Шли, взявшись за руки, еще не в состоянии рассоединиться после тесного слияния. Потом они плавали. Плавали долго, свободно, ощущая себя рыбами в этой синей соленой воде. И чайка, пролетая над ними, смеялась. И Ашам иногда отвечала ей прямо из воды. И было просто хорошо.

А потом они пили чай. Спокойно и неспешно. Потому что – куда и зачем нужно спешить?

Они пили чай, и говорили, и слушали друг друга, и смотрели в лица, глаза друг друга. И это тоже было хорошо.

И кто-то приходил к их стоянке и пил чай с ними.

И потом они просто жили. Собирали хворост или травы. Алекс уходил в лес вместе с Мастером или к морю с Рыбаком. Или с другими мужчинами лагуны вытаскивал на берег бревна, которые приносило море, из них, высушенных на палящем солнце, вечерами складывали они огромные кострища, которых надолго хватало – и на вечер с Инкиной музыкой, и просто – на разговоры.

И хорошо им было вместе – таким разным, но таким одинаково голым и свободным людям. И они пели вместе. А иногда подвывали шакалам, которые в темноте начинали заунывный свой вой – тоскливый, долгий. И люди отвечали им. Но отвечали весело, задорно, громко. И чайка опять каркала, недовольная тем, что ее будили этим всеобщим воем.

И приходила ночь. И Ашам с Алексом шли к своему шалашу. Шли, тесно обнявшись, молча, как будто боялись словами вспугнуть что-то, что должно было между ними произойти.

И пока Ашам стелила постель – на ощупь, привычно, – Алекс молчал. И потом, в шалаше, темнота и тишина ночи обступали их, и ветер приходил в их шалаш, трогал их лица, и они плотнее прижимались друг к другу, и ночная эта близость часто перетекала в близость их тел, когда они становились под ветром одним целым, сплетенным в одно общее тело, в котором они уже и не чувствовали, где кончалось одно тело и начиналось другое, в котором они растекались друг в друге. И они засыпали в этом состоянии сплетения и перетекания, как одно целое с одним общим дыханием.

И опять утро брезжило сквозь ветки шалаша, и можно было еще поспать, прижавшись к Алексу, потому что чайка – еще не прилетела, еще не каркала, значит, утро еще не наступило. Но она прилетала. И каркала резко: «Иии-кар-кар-кар-кар…» И еще один день их жизни здесь начинался. Чистый и естественный день свободных голых людей…

…Черепаха почти бежала к ней навстречу, бежала с лицом таким светлым, детским, что даже загар на нем, казалось, посветлел:

– Ашамочка, миленькая, Рыбак сейчас такого краба достал! Такого краба! Такого!..

Слов ей явно не хватало, и Ашам засмеялась: такой хорошей, по-детски восторженной была сейчас Черепаха, такой светлой в своей детской восторженности.

– Пойдем, Ашамочка, пойдем скорее, посмотришь…

И она уже тащила ее за руку, перескакивая голыми загорелыми ногами с камня на камень, улыбаясь, как будто бы очень важное событие произошло! И в этом была вся Черепаха – детскость ее, чистота, восторженность безо всяких масок, делания вида. Была она Черепаха, и этим было все сказано.

Еще издали Ашам увидела у стоянки Рыбака нескольких людей – загорелых, голых и таких естественных в этом морском пейзаже, что опять, в который раз уже ей подумалось: «Как естественны и красивы обнаженные человеческие тела, когда они просто есть, просто живут, как часть этой природы, этого берега. Как чайки, или можжевельник, или как это море…

Все рассматривали краба, который действительно был огромен. И поздравляли Рыбака. И Жена Рыбака, всегда молчаливая, тоже что-то говорила радостное – гордилась мужем, который поймал такого огромного краба.

Ашам и Черепаха тоже поохали, поахали, потом пошли к своим стоянкам, взявшись за руки, – две молодые, голые и свободные женщины.

И только тут, на пути к своей стоянке, Черепаха и сказала:

– А знаешь, мы послезавтра уезжаем…

И обернулась, посмотрев вдаль, в конец лагуны, куда-то туда, куда они с Мастером послезавтра уедут.

И Ашам остановилась и посмотрела туда же. Посмотрела туда тоскливо, даже лицо ее искривилось, потому что не надо было Черепахе туда ехать. Вернее, не хотелось ей, чтобы Черепаха туда уезжала. По крайней мере, послезавтра. Ну, остались бы еще на недельку, пока они тут…

– А вы когда? – как о чем-то неприличном тихо спросила Черепаха.

– Через неделю, – ответила Ашам тоже тихо, как будто они говорили о чем-то таком, о чем говорить было нельзя, не нужно, нехорошо…

И, увидев слезы, заблестевшие на глазах Черепахи, обхватила ее за плечи, прижала к себе, обняла, как маленького ребенка, которого надо утешить. А Черепаха и расплакалась, как маленький ребенок, заревела навзрыд, как девочка, и в реве своем забыла даже негласное правило – не называть настоящие их имена, но она уже говорила, сбивчиво, сквозь слезы:

– Маша, миленькая, Машенька, я не хочу уезжать… Не хочу, не хочу, не хочу…

И Маша – Ашам, как звали ее здесь, перевернутым ее именем, – только прижимала к себе плотнее да гладила Черепаху по плечу. И говорила, успокаивающе:

– Ну, что ты? Ну, это же ненадолго. Не успеешь оглянуться, как опять сюда приедешь… Ну, можно сюда на Новогодние каникулы выбраться, Рамо вон даже зимой здесь жил… Можно на праздники какие-нибудь приехать. Не успеешь оглянуться – и опять отпуск наступит. Ну, чего ты? Ну не плачь…

Хотя – какое там «не плачь», когда Маша и сама была готова зареветь, как девчонка.

Черепаха успокоилась. Успокоилась как-то обреченно, потому что плачь – не плачь, а возвращаться надо. Отпуск закончился. Нужно деньги зарабатывать. Нужно жить «нормальной» жизнью. И, вздохнув еще пару раз, вытерев слезы, пошла к себе на стоянку, к Мастеру.

А Маша смотрела на гладь моря – зеркальную, спокойную – и все думала, думала. Думала об отъезде Черепахи. О том, что спустя день не увидит тут, на камнях, загорелое ее изваяние.

Она все сидела, думала, и мысли ее текли мирно, спокойно.

Вот так люди жили раньше. Они просто жили. Просто были. Просто любили. Собирали хворост в лесу, чтобы разжечь костер, собирали ягоды и растения, ловили рыбу. Просто жили – и были счастливы. Потому что были свободные. «Голые и свободные», – добавила она, посмотрев на свои голые загорелые колени, смуглые ступни и пальцы ног, загорелые руки, которые обхватили эти загорелые ноги. «Голые и свободные быть собой и жить своей простой человеческой жизнью», – подумала она с завистью к тем людям, которые вот так когда-то и жили, как живет она, Маша, сейчас, – лишь урывками, иногда, вырываясь из сумасшедшей этой жизни, ненормальной, нечеловеческой, не Божьей, потому что разве мог Бог такое придумать.

Придумали все это они – люди…

Сначала они решили, что они самые важные, самые главные на планете, и поэтому стали использовать, подчинять себе других.

Они приручили козу и корову и стали пить их молоко.

Они придумали каменный топор и стали рубить все вокруг, строить себе дома, возводить заборы.

Они придумали орудия и стали обрабатывать почву, выращивать для себя еду.

Они придумали оружие и стали воевать с другими людьми.

И с того времени они только и делали, что придумывали больше и больше, все время что-то усовершенствовали и совали свой нос туда, куда никто их не просил, и все создавали что-то, создавали и придумывали.

Они придумали колесо и электрическую лампочку, химические заводы и ядерные реакторы. Они придумали подводные лодки и силикон, пластические операции и автомобили. Они придумали деньги и необходимость их зарабатывать, постоянно, все больше и больше. Они придумали и рекламу, и распродажи, и моду, и необходимость выглядеть как все, не хуже других, лучше других. Они придумали телевизоры, холодильники, микроволновые печи и еще кучу домашней техники, которая облегчала их жизнь и в чьих вибрациях и электрических полях жили их тела, старея и заболевая. Они придумали компьютеры и мобильные телефоны и вообще перестали видеть друг друга, смотреть друг на друга и говорить друг с другом, хотя все время только и делали, что говорили. Потому что все важное говорится кратко, глаза в глаза. И для этого не нужны никакие придуманные средства связи.

Но они придумывали и придумывали. Интернет и компьютерные игры, выборную систему и предвыборные игры. Они придумали кучу условностей – в чем ходить и как выглядеть, что говорить и чего не говорить. Они придумали кучу правил приличия. Они придумали церковь и религию, чтобы соблюдать эти правила, чтобы никому уже не позволить быть самим собой – голым и свободным.

Они придумали фестивали, и олимпиады, и чемпионаты мира, они придумали постоянное, непрекращающееся соперничество, выпендривание.

Они придумали постоянные войны за землю и нефть, за власть, за место под солнцем.

Они придумали бесконечную, утомительную гонку по жизни, потому что если ты хочешь быть как все, хочешь быть не хуже других и показать, что имеешь больше других, – нужно торопиться.

Они придумали жуткую жизнь, в которой каждый мчался куда-то и за чем-то, в спешке, в давке, в агрессии: успеть, добыть, ухватить, опередить и показать себя. И в которой уже нельзя было быть собой. А нужно было быть каким-то таким, каким быть модно в этом сезоне, таким, чтобы все подумали, что он – «супер». А если он не «супер» – то нужно сделать его «супер» – что-то ему пришить, что-то отрезать, что-то нарисовать, сделать его искусственным и красивым, но другим. А чтобы с тобой это сделали, опять нужны деньги, и нужно вскакивать и нестись по жизни за ними, живя не своей жизнью, чтобы тебя за твои же деньги сделали не похожим не тебя…

Маша остановилась в своих мыслях, осмотрела такой привычный, такой спокойный и душевный пейзаж – синее море перед ней, белые камни за ее спиной, можжевеловые стволы между камней, чайки, сидящие на камнях или парящие высоко в небе. Все – спокойно. Все – тихо. Никто никуда не мчится, потому что никто не хочет больше того, что им уже дал Бог. Дал простую, и естественную, и гармоничную и здоровую жизнь, в которой уже есть все необходимое. Есть пропитание и жилье. Есть силы и покой. Есть любовь, и близость, и открытость, и понимание. Есть просто жизнь, как она есть. Но человеку – этого было мало…

И она подумала незлобливо, даже тоскливо: «Наверное, это правда, что Бог человека за гордыню его из рая выгнал. Вот уж точно – гордыни в нем…»

И подумала еще, грустно, просто констатируя факт: «Ну ведь никто же, никто не живет так ужасно, как человек, который все это себе напридумывал. Никто же так уродски не живет…»

Чайка закричала, закаркала, и Маше показалось, что карканье это было подтверждением ее слов, как будто бы чайка догадывалась о Машиных мыслях.

«Ну, вот чайки, например, – продолжила думать Маша, провожая взглядом чайку, летящую свободно и высоко, – не ходят на работу, не носят деловые костюмы и туфли на каблуках, чтобы показаться стройнее, не покупают себе дорогущие мобильные телефоны, чтобы позвонить другой чайке и сказать ей:

– Иии, кар-кар-кар-кар-кар…

Или:

– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…»

Маша посмотрела на чайку, спланировавшую на большой белый камень на берегу, попыталась представить ее в туфлях на «шпильках», в трусах, в часах, с мобильным телефоном, висящим на ее груди, собирающуюся на работу, на которую она должна каждый день летать и изображать себя там – не чайкой. И подумала: «Она, небось, и летать-то не смогла бы со всем этим „добром“…»

И чайка в это мгновение действительно захохотала, как бы говоря:

– Ты что, Маш, сбрендила? Как ты вообще могла подумать, что мы, чайки, могли бы опуститься до уровня людей и жить такой ненормальной жизнью?

Чайка опять захохотала, захохотала громко, и, как показалось Маше, – даже обиженно. И улетела, только красивый, с раскрытыми перьями хвост показала.

«Обиделась, – подумала Маша. – От одной только мысли о такой вот жизни она обиделась…»

Маша помотала головой, как бы удивляясь этому факту, и подумала дальше: «Она, видите ли, от одной мысли об этом обиделась и улетела, даже представлять себе это дальше не захотела… А тут – живи…»

И Маша с тоской посмотрела туда, в ту сторону, где, по ее представлениям, был город, в котором миллионы людей жили суетливо и напряженно, ездили в переполненных вагонах, вдыхали выхлопные газы, задыхались, торопились, злились, спешили. Где они жили такой странной, нечеловеческой жизнью, неспокойной, несвободной, искусственной, полной условностей, придуманных ненужностей.

Она встала и посмотрела вдаль, туда, куда очень скоро уедут Мастер и Черепаха, а потом, один за другим, с разницей в несколько дней, начнут уезжать все: и Рыбак с Женой Рыбака, и Инка. И каждый житель этой лагуны. Потому что отпуска заканчивались. И нужно было возвращаться в «нормальную» жизнь.

Куда совсем не хотелось возвращаться. Ну вот ни капельки, нисколечко не хотелось возвращаться! И Маша – Ашам – даже заволновавшись от одной мысли, что скоро нужно будет туда возвращаться, и радуясь, что все же еще – не нужно, в два приема забралась на камень, с которого улетела обиженная чайка, раскрыла руки морю и солнцу и закричала, радостно, истинно радостно:

– Господи!.. Как хорошо быть голой и свободной!..

И, спрыгнув с камня, стала подниматься на стоянку. Но, поднявшись на крутой берег, опять посмотрела туда, в ту сторону, куда все они скоро уедут.

Туда, где Мастер, специалист крупной дизайнерской фирмы, будет разрабатывать дизайн-проекты и воплощать их в жизнь. Где он будет возить в своем большом белом фургоне – «Мерседесе» – гипсовые статуи, стволы бамбука и все, что нужно, чтобы оформить очередному загнанному суетливой этой жизнью человеку, мечтающему о какой-то другой жизни, подходящий антураж, дизайн этой «другой» жизни.

Где Черепаха, повязав на восточный манер свою бритую загорелую голову шелковым платком, будет выглядеть томной и стильной молодой женщиной. И она будет курить тонкие сигаретки, красиво держа их в загорелых длинных пальцах, и переходить от группки к группке на великосветских тусовках, где она, молодая журналистка, будет собирать материалы для очередного выпуска журнала о «звездах» и их фальшивой «звездной» жизни.

Где Рамо станет преподавателем престижного вуза и будет вести лекции по истории искусства, о течениях в живописи, и обсуждать на семинарах глубину и гениальность полотен Пикассо, и будет «лить воду» в умных этих искусствоведческих беседах, утопая в словесной этой шелухе об истинной сути символизма, импрессионизма и глубинных смыслов картин Сальвадора Дали. Он – простой и истинный Рамо, видящий суть и выражающий ее одной линией, будет заниматься такой хренью…

Где Инка – свободная, полная музыки, станет за прилавок и начнет продавать книги. И будет сдержанной и молчаливой, вежливой и ответственной – обычной продавщицей. И музыка ее будет биться в ней, не находя выхода.

Где Рыбак опять станет полковником ракетных войск и будет сидеть в своей части где-то у черта на куличках, обучать молодняк, нести дежурства. И на нудных совещаниях и конференциях будет вести умные разговоры о военной угрозе, численности вооруженных сил, необходимости пересмотра самой военной доктрины.

Где Жена Рыбака станет обычной полковничьей женой. Женой военного, которая всегда молча и безропотно слушает своего мужа, обсуждает с такими же женами военных дела своих мужей, обменивается с ними рецептами, как приготовить оригинальный торт или сделать заготовки на зиму. И надеется, молится, чтобы не было войны.

Где Алекс опять станет риэлтором и будет вскакивать по утрам, раздраженный и злой утренним этим недосыпом, и будет на ходу жевать бутерброд из резиновой какой-то, искусственной колбасы, запивая его крепким растворимым кофе, чтобы проснуться и включить себя в сумасшедший этот ритм и сумасшедший этот день, и уже за кофе начнет говорить по телефону, назначая встречи клиентам, звоня в офис дежурному агенту: были ли за ночь звонки клиентов, и ему даже некогда будет обнять на прощанье Машу, потому что очередной звонок оторвет его от нее, и ей тоже некогда будет ни заварить ему нормального чаю, ни поцеловать, потому что она будет так же суетливо собираться, надевая на себя бесконечные трусы, бюстгальтер, колготки, блузку, деловой костюм, «шпильки», и будет укладывать феном волосы, вылив в них кучу густой химической пены, чтобы держалась прическа, и будет накладывать на лицо тон, подкрашивать ресницы, чувствуя, как они становятся тяжелыми, искусственными, как у куклы, будет рисовать себе губы, будет становиться не собой, не Машей, и уж, конечно, не Ашам, сутью своей. Будет становиться ведущим специалистом престижной фирмы, и будет класть в дорогую свою сумочку дорогой телефон и дорогой органайзер, в котором будет расписан весь этот наполненный делами и разговорами, встречами день, во время которого она будет ходить – по-деловому одетая, подтянутая, строгая, на «шпильках» и с мобильным телефоном, висящим на груди на красивом шнурочке, будет вести свои нескончаемые разговоры по телефону или любезные, продуманные, вежливые и милые разговоры с клиентами, в которых она будет – не она, и целый день она будет не она. И вечером, устав от самой себя, она будет приходить домой, приползать на этих проклятых «шпильках», все с теми же искусственно нарисованными губами, и встречать с работы такого же уставшего, раздраженного собой, клиентами, жизнью Алекса, и они еще по какой-то инерции будут друг с другом не сами собой, а потом наступит ночь, в которой они просто выпадут в сон от усталости, забыв обнять друг друга, а потом начнется новый день – в суете и раздраженности, и так каждый день, каждый следующий день – на «шпильках» и с мобильным телефоном, в погоне за деньгами, в пробках и суете, в фальшивых улыбках и разговорах.

И так, в суете этой, на разных концах этого большого города будут жить разные люди.

И они будут жить разной и такой похожей загнанной и полной условностей, и ненужностей, и шелухи жизнью. И будут мечтать – об одном… Об одном.

Об одном и том же будут мечтать они: и Мастер, сидя в очередной автомобильной пробке в мареве выхлопных газов, и Черепаха, накручивая шелковый платок на голову с отрастающими уже волосами, и Рыбак-полковник, и его жена, и Рамо, и Инка, и ее музыканты, – все будут мечтать об одном.

О том – о чем будет мечтать и она – Маша, Ашам.

О том прекрасном, замечательном моменте, когда опять (Господи, пусть это случится!) вернется она в эту лагуну и станет голой и свободной – самой собой, и заберется на этот белый камень на берегу моря, и раскинет – голая и свободная – свои руки морю и солнцу, и крикнет – открыто и радостно – истинно радостно:

– Господи! Как хорошо быть голой и свободной!..

И чайка, пролетающая мимо, захохочет радостно:

– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…

И Маша – Ашам, ответит ей звонко, свободно, по-чаичьи:

– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.