Фауст как имя нарицательное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Фауст как имя нарицательное

История Фауста не нова. Впервые появляется она в Средние века, затем занимает театральные подмостки уже Елизаветинской эпохи, став основой, к примеру, пьесы «Трагическая история доктора Фауста» Кристофера Марло. Бродячие театры, колесившие по всей Европе с назидательными кукольными представлениями, тоже инсценируют эту историю, всякий раз со все тем же зловещим предостережением, что любая сделка с дьяволом так или иначе неминуемо влечет за собой проклятие. В пьесе Марло финальная декламация хора звучит следующим образом:

Пал в бездну ада сей ученый муж!

На гибель Фауста взирайте все!

Его судьба да отвратит разумных

От области познанья заповедной,

Чья глубина отважные умы

Введет в соблазн – творить деянья тьмы[97].

Иоганн Вольфганг фон Гёте воспользовался этой нравоучительной притчей, но придумал ей, однако, другой конец. Хотя Гёте по-прежнему делает местом действия Средневековье, он представляет Фауста ученым, переживающим, так сказать, кризис среднего возраста. Фауст – и в этом он подозрительно похож на многих из нас – достиг всех своих целей, но ощущает внутреннюю пустоту. Нет горизонта, не к чему больше стремиться. Он страдает классической депрессией среднего возраста, которая случается, когда наши проекции то ли не срабатывают, то ли уже осуществились, и мы остаемся наедине сами с собой. Но хотя Фауст, переживающий глубокий внутренний конфликт, столь же близок нам, как и Гамлет, он тем не менее несет в себе тот героический импульс, который, возможно, лучше всего выразил Теннисон в своем «Улиссе»: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Фауст наделен неуемным желанием все познать, выйти за пределы пространства, оставшегося после ушедших богов, чтобы прочно там обосноваться. Хотя гетевская переработка средневековой притчи представляет нам Бога и Дьявола в их привычных образах, невозможно не почувствовать их старомодную несообразность желанию Фауста жить своими представлениями и правилами. Если Данте провозглашал спасение надеждой, то самореализация – это тайная надежда Фауста. И в этом снова он наш «современник», нацеленный более на самореализацию в этой жизни, чем на мечтания о другом, небесном царстве[98].

Вторгаясь в эту пеструю смесь уныния и желания, перед Фаустом предстает Мефистофель. Он уже далеко не тот знакомый типаж в красном трико, с хвостом и рогами. Теперь он странствующий школяр. (Если Дьявол, так сказать, объявится когда-нибудь и перед нами, он тоже облачится во что-то такое, что не будет смущать нас – нечто знакомое, успокаивающее, усыпляющее, политкорректное, обращенное ко всему, во что верится охотнее всего.) Представляясь, Мефистофель довольно уклончиво сообщает Фаусту, что:

Часть вечной силы я,

Всегда желавший зла, творившей лишь благое[99].

Более того, он:

…лишь части часть, которая была

В начале все той тьмы, что свет произвела.

Несомненно, Мефистофель – носитель Тени, тот необходимый Другой, которого мы всегда носим в себе. Наша склонность по привычке не сомневаться в чистоте своих мотивов, однозначности результата и возвышенности программы часто сводится на нет более поздним признанием скрытых мотивов и неожиданностью последствий. Таким образом, Гёте представляет Фауста как благородную в основе своей душу, вполне благонамеренную личность, которая тем не менее умудряется и обрушить крышу на свою голову, и погубить чужую жизнь. Но кто мог бы предположить, что намерения, достойные всяческих похвал, дадут такой результат? Кто из нас не брался за дело с наилучшими побуждениями, будь то правильное воспитание ребенка, вклад в благородное дело, чтобы потом, к своему удивлению, смиренно признавать, что результат оказался далек от первоначальных замыслов? Своей головоломкой Мефистофель дает понять, что всякий раз, когда нам не удается проследить присутствие теневой программы, мы игнорируем жизненную динамику в целом и в дальнейшем станем свидетелями самых тревожных проявлений тех энергий, которые мы оставили без внимания. К примеру, моя посылка, что я всегда поступаю с благородными намерениями, полностью видоизменяется тем фактом, что каждый сделанный мною выбор имеет свою скрытую цену. В некоторых случаях цена выбора окажется слишком высокой для меня и для тех, кого я люблю, а о некоторых своих поступках я постараюсь вообще не вспоминать. Или другой пример: мы, живущие в комфортном западном мире, нередко забываем, что этот комфорт достается нам нелегким трудом других людей[100].

Отчетливое проявление сдвига к модернистскому восприятию, которое мы видим в той версии истории, что предлагает нам Гете, мы находим в эпизоде, когда Мефистофель берет Фауста с собой в кухню ведьм. Старшая ведьма, закосневшая в древнем восприятии, не сомневается, что встречается с тем прежним персонажем в красном. «Голубчик сатана, вы снова здесь со мною!» – такими словами приветствует она его. Но Мефистофель поспешно поправляет ее: «Тсс! Не зови меня, старуха, сатаною!»

Давно попало в басни это слово!

Что толку, впрочем, от таких затей?

Не меньше стало злых людей,

Хоть и отвергли духа злого.

Вот оно: четкая демаркация современного мироощущения, наше невольное признание Тени. Парня в красном трико больше нет, а с ним ушла в прошлое старая метафизическая машинерия, которая несла наши проекции зла на Другого и облегчала удобную диссоциацию зла от себя. Хотя злой дух исчез, но мы по-прежнему остаемся со множеством проявлений зла. Иначе говоря, зло свергнуто с престола, но пользуется всеми правами демократии. Зло не «где-то там», на некоем метафизическом плане, оно в нас, в наших повседневных поступках, в истории, которую мы творим.

Примечательный пример демократизации зла можно найти в книге Ханны Арендт, написанной вскоре после состоявшегося в Иерусалиме судебного процесса по делу бывшего подполковника СС Адольфа Эйхмана. Того самого человека, который шутил, что с радостью прыгнет в собственную могилу, зная, что пропустил вперед миллионы евреев. Она отправилась в Иерусалим, ожидая увидеть на скамье подсудимых чудовище – пусть не типаж в красном и с рогами, но по меньшей мере живое воплощение зла. Увидела же ничем не примечательного человечка, лысеющего и в очках, – типичного государственного служащего, ходившего себе незамеченным десятки лет улицами Буэнос-Айреса. Иначе говоря, того, кто был настолько похож на нас, что спокойно мог слиться с нами в толпе, не боясь быть узнанным.

Эйхман представил всю ту же заезженную линию защиты, что он только выполнял приказ, не забыв при этом добавить, что был лишь старательным чиновником, на которого возложили решение безотлагательных проблем грузоперевозок. Тот факт, что его умелое распределение подвижного состава уносило миллионы человеческих душ в крематории, не играло никакой роли для его плебейского восприятия. Дэвид Чезарани пишет: «Он руководил геноцидом совсем так же, как генеральный директор какой-нибудь корпорации управляет своей многонациональной компанией»[101]. Невыразительность его внешности и манеры держаться, столь потрясшие Арендт, определена в ее чеканной фразе о «банальности зла». Эти слова разозлили некоторых, посчитавших, что тем самым преуменьшается список чудовищных злодеяний, к которым приложил руку и сам Эйхман. Однако она стремилась указать на более глубокий момент: подчеркнуть заурядность этого человека, ничем не отличающегося от других людей, совершавшего незаурядное зло, – и при этом назвать его не злодеем, а посредственностью.

Ее словосочетание «банальность зла» не отпускает нас. Что и говорить, конечно же, мне не захочется иметь ничего общего с этим убийцей. Такой рациональный, гуманный и отзывчивый, я не вижу себя даже пассивным участником систем, философий и институтов, приносящих вред другим людям. И все же Эйхман, наряду с Гамлетом и Фаустом, – это тоже наш обыватель. Он – зловещий «сухой остаток» фаустовской ведьминой кухни, напоминание о том, что злой дух ушел, но зло сохраняется во всем том, что мы делаем, чего не делаем и чего не хотим привносить в сознание и признавать своим.

Насколько проще представлять своего ближнего исчадием ада, чем видеть тьму в самом себе. Мы уже научены примерами тех злодеяний, что периодически случаются в нашей истории, что преступным режимам вовсе не обязательно собирать психопатов, чтобы утвердиться в обществе. Достаточно мобилизовать обычных граждан, запугать их, сплотить и соблазнить их или же усыпить их бдительность. Только и всего! Все как один трезвомыслящие граждане, мы, к своему разочарованию, узнаем, что наши заявленные намерения, наши почтенные институты не служат нам защитой от себя и от тысяч маленьких сделок с нашими ценностями. Ведь какое разочарование узнать, что наши великие религии не спасают нас от самих себя! Наши достижения в науке, искусстве и гуманитарной сфере не делают нас особенными. Наш «прогресс» не придет нам на выручку. Как напоминает Джордж Стейнер, в испытательной лаборатории модернизма мы провалили опыт: «Мы знаем, что некоторых, кто придумал Аушвиц и руководил им, в свое время учили читать Шекспира и Гёте, и они продолжали читать их и дальше»[102].

Не будем также забывать и того, что неслучайно за именем Фауст появилось и прилагательное «фаустовский». Таков наш век – век фаустовский. Что это означает? Гёте взял старое нравоучительное сказание и превратил его в современную притчу. Его Фауст не связывает себя убийственным контрактом – нет, они с Мефистофелем заключают пари! Мефистофель на спор предлагает Фаусту устроить такие удовольствия и развлечения, что Фауст в какое-то мгновение сам попросит остановиться и по доброй воле вручит ему душу. Ставка Фауста такова, что душа его никогда не сможет пресытиться, так как по природе своей бесконечно устремлена к животворящей тайне, ко всему абсолютному.

Но Мефистофель слишком хорошо нас знает. Он, словно тот импресарио с телевикторины, вкрадчивый ведущий реалити-шоу, который обращается к нам: «Разве здесь кто-нибудь откажется работать на мистера Трампа, затащить в постель принца или принцессу, положить миллион долларов на банковский счет? А всего только и нужно для этого, что спрятать в дальний ящик угрызения совести, или попридержать свою гордость, или отказаться от своих ценностей – не навсегда, только на время…» И тут же выстроятся миллионы добровольцев или переуступят свою духовную жизнь как компенсаторное свидетельство этого соблазнительного «моралити-шоу». Мефистофель хорошо нас знает. Он вышел триумфатором в битве за нашу душу, ибо наш современник живет главным образом в праздности и тусовках, стараясь заработать денег, переспать с кем-то или совместить то и другое. Еще в 1920-е годы Т. С. Элиот задавался вопросом, не станут ли самым подходящим памятником нашей эпохе бетонные шоссе и тысячи потерянных мячиков для гольфа?

И все же Фауст не чужд благородства в своих устремлениях. Он желает познать все, он чурается соблазнения ведьм и соблазнов власти. Он также и лучший среди нас, наш комплекс героя. Он с теми, кто разгадывает загадки квантовой физики, генома человека, субатомной Вселенной, стремится расширить творческие горизонты искусств и окончательно победить бедность. Но, сам того не ведая, уничтожив насекомое-вредителя, он загрязняет окружающую среду, открывая век реактивной авиации, распространяет СПИД во все регионы мира, расщепляя атом, несет ядерный кошмар слепым людям Хиросимы, Нагасаки и Чернобыля и по воздуху, через все границы, рассеивает стронций, навсегда оседающий в костном мозге. Там, где свет, всегда есть и Тень. Фауст – лучшее, самое представительное наше Я. Он героический, бессознательный, благонамеренный и опасный. Он – воплощение света, устремления, успеха, героического вызова ограниченности, и он же – источник столь многих наших страданий. Как и его брат Гамлет, нерешительный и раздираемый внутренними сомнениями, Фауст, хотя и не знает сомнений и преисполнен желания, оказывается предвестником того мира, в котором мы сейчас обитаем, со всем, что в нем есть благого и тлетворного. Никогда в своей истории человечество не имело стольких возможностей и никогда не знало так много невротического несчастья. Никогда прежде не было столько света – и не было никогда такой Тени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.