Никто нигде
Никто нигде
Помню свой первый сон — по крайней мере первый, который мне запомнился. Я плыла сквозь что-то белое: никаких предметов, только белизна — и пятна ярких цветов, окружавшие меня со всех сторон. Я проплывала сквозь них, а они — сквозь меня, и от этого я смеялась.
Этот сон я увидела раньше всех остальных, в которых мне снилось дерьмо, люди или чудовища — и, конечно, раньше, чем заметила разницу между первым, вторым и третьим. Должно быть, мне не было и трех лет. В этом сне отразился мой мир — каким он был тогда. После пробуждения я неотступно искала этот сон и пыталась его вернуть. Я подставляла лицо под потоки света, льющегося из окна в мою кроватку, и яростно терла глаза. Вот они! Яркие цветные пятна на белом. Слышится: «Прекрати!» Я не обращаю внимания на эту помеху и весело продолжаю. И получаю шлепок.
Я обнаружила, что воздух полон пятен. Смотришь в пустоту — и видишь пятна. Мимо ходят люди и мешают мне заглядывать в волшебную пустоту. Я не обращаю на них внимания. Люди — это просто помехи. Я сосредотачиваюсь на желании затеряться в цветных пятнах: помех не замечаю — смотрю сквозь них, спокойно и удовлетворенно, чувствуя, что уже теряюсь, растворяюсь… Шлепок! Так я узнаю, что такое «мир».
Со временем я научилась растворяться во всем, в чем захочу — в узорах на обоях или на ковре, в повторяющихся звуках, в том глухом звуке, что слышится при похлопывании себя по подбородку. Даже люди перестали мне мешать. Слова их стали бессмысленным бормотанием, голоса — узором из звуков. Я научилась растворяться, глядя сквозь них — а потом и растворяться в них.
Слова людей мне не мешали — мешало другое: люди ждали, что я им что-нибудь отвечу. Чтобы отвечать, нужно понимать, что тебе говорят — а мне слишком нравилось растворяться в пустоте, чтобы возвращаться назад ради какого-то убогого восприятия речи.
Вот слышится окрик:
— Ты что это делаешь?!
Я знаю: чтобы избавиться от этого шума, надо дать правильный ответ. Иду на компромисс — повторяю: «Ты что это делаешь?», ни к кому конкретно не обращаясь.
— Хватит повторять все, что я говорю! — сердится голос.
Чувствуя, что надо как-то отреагировать, я отвечаю:
— Хватит повторять все, что я говорю!
Шлепок! Непонятно, чего они от меня хотят?
Первые три с половиной года жизни вся моя речь состояла из повторения чужих слов, вместе с тоном и интонациями тех, кого я позже стала называть «миром». Мир казался нетерпеливым, злым, грубым и безжалостным. И я научилась соответственно ему отвечать — кричать, визжать, убегать, просто не замечать.
Однажды вместо того, чтобы просто «услышать» фразу, я по-настоящему поняла, что она имеет для меня значение. Мне было три с половиной года. Родители взяли меня с собой в гости к каким-то своим друзьям. Я вышла из гостиной в прихожую и начала кружиться, раскинув руки. Смутно помню, что там, кажется, были и другие дети, но меня смутил и устыдил разговор взрослых в гостиной. Кто-то спросил, приучена ли я к туалету. Мать ответила, что я все еще мочу трусы.
Не знаю, почему это сработало, но я начала лучше сознавать, что хочу в туалет. В это же время у меня был сильный страх перед туалетом. Я терпела, сколько могла — казалось, целую вечность, и бежала к горшку, только когда чувствовала, что иначе обмочусь на месте. «По-большому» порой не ходила несколько дней — до тех пор, пока меня не начинало рвать желчью. Потом я начала бояться еды. Ела только заварной крем, желе, детское питание, фрукты, листья салата, мед и куски белого хлеба, посыпанные сверху разноцветным сахарным горошком, как в моем сне. В сущности, я выбирала то, на что мне нравилось смотреть или что вызывало какие-то приятные ассоциации. Салат — это то, что едят кролики. Пушистых кроликов я любила. И ела салат. Еще я любила цветные стеклышки. Желе похоже на цветные стеклышки — и я любила желе. Как и другим детям, мне случалось есть грязь, цветы, траву, куски пластмассы. В отличие от других детей, цветы, траву, древесную кору и пластмассу я ела и в тринадцать лет. Действовали все те же старые правила. Если мне что-то нравилось — я старалась с ним слиться. Я охотно впускала в себя неодушевленные предметы — но не людей.
Примерно в три года у меня появились признаки истощения. Я не превратилась в скелет, но была иссиня-бледной, и от любого прикосновения на коже у меня возникали синяки. У меня обильно выпадали ресницы и кровоточили десны. Родители решили, что у меня лейкемия, и сделали анализ крови. Доктор взял у меня кровь из мочки уха. Я не сопротивлялась. Доктор дал мне разноцветную картонку, и она меня очень заинтересовала. Еще мне проверили слух, потому что, хоть я и повторяла все, что мне говорили, но вела себя, как глухая. Родители могли кричать и грохотать, стоя прямо у меня за спиной — а я и глазом не моргала. «Мир» не мог меня достать.
Казалось, сквозь душу проносится шепот:
Все есть ничто, ничто есть все,
В жизни — смерть, в смерти всего не истинного — жизнь.
* * *
Чем лучше я сознавала мир вокруг себя, тем больше его боялась. Другие люди были моими врагами, они старались добраться до меня — это было их оружие; почти все, кроме дедушки с бабушкой, папы и тети Линды.
До сих пор помню, как пахло от бабушки. Бабушка была мягкой и морщинистой, в шерстяной кофте в крупную вязку — в дырочки на кофте я просовывала пальцы. На шее она носила несколько цепочек. У нее был хрипловатый смеющийся голос, а пахло от нее камфарой. Я снимала камфару с полок в супермаркете; и двадцать лет спустя я покупала эвкалиптовое масло, бутылку за бутылкой, и разбрызгивала его по комнате, по всем углам, изгоняя все, кроме чувства покоя и уюта, связанного для меня с этим запахом. Еще собирала обрывки цветной вязаной ткани и просовывала сквозь них пальцы, чтобы спокойно уснуть. Люди, которые мне нравились, были для меня тем же, что и их вещи, а эти вещи (или похожие на них) — моей защитой от других вещей, которые мне не нравились, то есть других людей.
Я приучилась хранить эти «обереги» и возиться с ними; словно магические заклятия, они защищали меня от тех, кто может ворваться в мой мир, если я их потеряю или с ними расстанусь. Это было не безумие, не галлюцинации — безобидная фантазия, связанная с моим всепоглощающим страхом оказаться уязвимой и беззащитной.
* * *
Дедушка угощал меня изюмом и печеньем, отламывая по кусочку. Для всего вокруг он придумывал особые названия — знал, чем меня порадовать. Он понимал мой мир — и потому мог увлечь меня своим. У него были жидкие ртутные шарики. Падая, они делились на несколько маленьких шариков, которые начинали гоняться друг за другом. Были механические собачки с заводом на две минуты — если их завести, два скотч-терьера тоже начинали гоняться друг за другом. Такая погоня была безопасной. Безопасно общаться через вещи. Безопасно придумывать для всего особые имена, создавая «наш маленький мирок». Каждое утро, еще в сумерках, я вставала и бежала во флигель, где жил дедушка.
Однажды я пришла туда. Но он меня не заметил. Дедушка лежал на боку, и лицо у него было багровое, в пятнах. Он так и не проснулся — никогда. А я не могла ему этого простить — до двадцати одного года, когда до меня вдруг дошло, что люди умирают не по собственному желанию. Тогда я заплакала и долго не могла остановиться; чтобы это понять, мне понадобилось шестнадцать лет.
* * *
Отец исчез из моей жизни, когда мне было около трех лет. До того он, как и дедушка, завораживал меня тем, что каждой вещи давал особое имя. Лису он звал Сирилом, кота — Брукенштейном, кровать — Чарли Уормтоном, а меня — Полли-опоссумом или мисс Полли. Так он меня называл, потому что до четырех лет я бессмысленным эхом повторяла все, что слышала, — как попугай.
Отец знал, что меня очаровывают разные причудливые и яркие штучки. Каждую неделю он приносил что-нибудь новенькое — и каждый раз нагнетал интерес, спрашивая, знаю ли я, сколько чудесного и удивительного таится в этих вещичках? Я сидела у него на коленях, не сводя глаз с новой вещи и слушая его рассказ, как будто грампластинку со сказками. В голове у меня звучало вступление: «Это сокровищница сказок, и с вами я, сказочник. Сегодня мы почитаем историю о…» Эти сокровища я храню и сейчас, двадцать три года спустя. Отец — тот, который был — меня покинул. Много лет спустя я нашла его — другого: он мне понравился, но еще несколько лет понадобилось мне, чтобы осознать, что тот папа и этот папа — один и тот же человек.
* * *
Я была мягкой, а мать моя — жесткой и безжалостной; хотя, как ни странно, в замкнутости и нелюдимости мы с ней были схожи.
Был у меня и старший брат. Думаю, он стал для нее «единственным» ребенком. Она хотела отдать меня в детский дом. Помню, как много раз она пыталась запихнуть меня в машину, а я в ужасе, в истерике сопротивлялась и лупила по машине ногами. Зная, на что еще способна мать, я думала: если отсылка в детдом — даже для нее крайняя мера, значит, это какая-то нестерпимая мука, ад на земле.
Быть может, ей хотелось иметь дочь. Брата она одевала поочередно то как мальчика, то как девочку, и в таком виде вывозила в коляске. Оба мы были симпатичными детьми, но он умел «вести себя нормально» — с ним было не стыдно гулять.
Не сомневаюсь, что отец разрушил ее планы, когда передал ответственность за меня дедушке и бабушке. Быть может, они старались до меня достучаться и не оставляли надежду, когда мать давно ее оставила. Так или иначе, отец за это заплатил. Отношения их с матерью так и не восстановились. Мать запретила ему разговаривать со мной, вообще иметь со мной дело. Когда мать открывала рот — стены тряслись. Не услышать ее не смог бы даже глухой.
* * *
Все считали, что к ней и к моему старшему брату отец был так же равнодушен и бесчувствен, как она ко мне. Так или иначе, семья раскололась — ровно посредине спирали, ведущей вниз, к крутому спуску в геенну огненную.
Раскол отразился в прозвищах, которые дали мне родители. Для отца я была Полли. Для матери Долли, «кукла» — и она сама объяснила мне, что это значит: «Ты была моей куклой, и я могла выместить на тебе злость», — это она повторяла не раз. Получилась цепная реакция. Напряжение нарастало: он унижал и обижал ее — она унижала и обижала меня. Оба они нашли для себя способы бегства, которым можно было предаваться много лет, оставляя за собой такие разрушения, с какими не могло справиться волшебство моего маленького замкнутого мирка.
Я никогда не обнимала ни отца, ни мать, и меня никто не обнимал. Я не любила, когда кто-то подходит ко мне слишком близко или, тем более, до меня дотрагивается. Прикосновений я боялась, чувствуя, что всякое прикосновение несет в себе боль.
* * *
Хоть у матери и не было подруг, перед которыми можно похвастаться, ей хотелось гордиться тем, как выглядят ее дети. Поэтому она расчесывала мне волосы. У меня были длинные вьющиеся белокурые волосы, вечно спутанные — и она со злобой продиралась сквозь них расческой.
Тетя Линда любила расчесывать мне волосы: она прикасалась к ним так легко, что меня это даже раздражало. «Тебе не больно?» — спрашивала она, как будто я фарфоровая кукла. «Сильнее!»-требовала я. Она не продиралась сквозь колтуны, а аккуратно их распутывала; это могло продолжаться часами — а я сидела и просто наслаждалась этим ощущением. «Волосы у тебя сказочные, — говорила она, — такие шелковистые, кажется, дунь — и улетят!» Мне нравились выбранные ею слова — я представляла, каково это на ощупь. Много лет я играла со своими волосами, теребила их и жевала. Когда хотела выразить симпатию к другому ребенку, касалась его волос — это был единственный возможный для меня дружеский физический контакт.
Я лежу, окруженная прозрачными жгутиками.
Они охраняют мою постель.
Ведь жгутики мои друзья.
* * *
Люди вечно говорили, что у меня нет друзей — а на самом деле мой мир был полон друзей. Друзей, куда более волшебных, надежных, предсказуемых и реальных, чем другие дети, друзей, с которыми я могла ничего не опасаться. Это были создания моих собственных фантазий, где мне не требовалось себя контролировать, или предметы, животные, природа, которые ничего от меня не хотели — просто были. Были у меня и друзья, не принадлежащие к нашему физическому миру: жгутики — и пара зеленых глаз под кроватью по имени Уилли.
Я боялась засыпать, всегда боялась — я научилась спать с открытыми глазами и так спала много лет. Наверное, выглядела я при этом не слишком нормально. Здесь уместнее было бы слово «навязчивый» или «преследуемый». Я боялась темноты, хотя ранние сумерки и рассветы любила.
Самые ранние мои воспоминания о жгутиках относятся ко времени, когда я начала спать во «взрослой» кровати. Должно быть, это было уже в новом доме, хотя в моем сознании он смешивался со старым. В старом доме все мы жили в нескольких проходных комнатах, в новом — нет, и это меня беспокоило. Мне нравилось знать, где находятся все — в том числе и родители. Прежде чем заснуть, надо было убедиться, что все на своих местах и уже спят. Я лежала в кровати, недвижная, не издавая ни звука, вслушиваясь в приглушенный домашний шум за стеной — и в этот миг увидела, что надо мной парят в воздухе прозрачные жгутики.
Это были крошечные создания, прямо у меня над головой, похожие на пряди волос (видимо, из этого образа они и родились в моем сознании). Почти прозрачные — но, если смотреть сквозь них, можно было увидеть, как их много.
Кроме жгутиков, мою кровать окружали крохотные пятнышки, которые я называла звездочками — со всех сторон, словно я лежала в каком-то таинственном хрустальном гробу. С тех пор я узнала, что это просто частички воздуха, однако зрение мое было столь чувствительно, что эти «звездочки» часто становились передним планом, а весь остальной мир расплывался.
Чтобы разглядеть звездочки, надо смотреть не на них, а сквозь них — и ни в коем случае не закрывать глаза, а то они разлетятся и оставят меня беззащитной перед теми, кому вздумается ворваться ко мне в комнату. Забота о безопасности — дело утомительное.
Иногда незваные гости все же вторгались ко мне в спальню — и защита исчезала без следа, потому что, стоило отвести взгляд, крошечные пятнышки исчезали; и я злилась и чувствовала себя преданной — моя охрана скрылась, оставив меня одну, без защиты, на милость врага!
Я знала, что людей тревожит моя привычка спать с открытыми глазами. Скоро я научилась закрывать глаза, услышав их шаги, прикидываться крепко спящей, не смотреть на них и вообще никак не реагировать, даже если они поднимали мне веки и заглядывали в глаза, даже если чем-нибудь тыкали в глаз. Я дышала — только по этому можно было определить, что я жива.
К тому времени, как я начала ходить в «нормальную» школу, жгутики исчезли; а звездочки вокруг меня во сне порой появлялись, хотя и не часто, и иногда появляются и сейчас.
* * *
Уилли — это совсем другая история. Начался Уилли в то же время, что и жгутики. Мне было, наверное, года два. В отличие от жгутиков, он меня не успокаивал, но тоже был формой защиты от незваных ночных гостей. Уилли — это пара пронзительных зеленых глаз, которые можно увидеть только в темноте. Я его боялась — но полагала, что враги тоже должны его бояться, так что, чем черт не шутит, может, выгоднее быть на его стороне. Сближаясь с чем-то, я всегда старалась в нем раствориться — и теперь начала спать под кроватью и сделалась Уилли.
К этому времени мне было три года. Уилли стал моим «я», обращенным к внешнему миру — миру, полному злобно сверкающих глаз, поджатых ртов, жестко выпрямленных спин и сжатых кулаков. Уилли топал ногой, Уилли плевался, когда ему что-то не нравилось, а самым страшным его оружием был свирепый, полный ненависти взгляд — но отвечать за его поведение приходилось Донне.
Теперь я взаимодействовала с внешним миром как Уилли. Имя, возможно, происходило от моей собственной фамилии, а образцом в поведении и главным его «адресатом», по крайней мере, отчасти, служил мой главный мучитель — мать.
Уилли учился подхватывать чужие слова и повторять их так, чтобы в них появлялся смысл и агрессия. Хотя куда более смертоносным оружием казалось молчание. Мать начала думать, что я — зло, что во мне сидит бес. Легче было бы ее простить, если бы она страдала от галлюцинаций. Но галлюцинаций у нее не было. К таким мыслям привели ее недостаток образования и воспитания, сидение в четырех стенах и пьянство.
* * *
Мать тоже жила в своем собственном мире, но, в отличие от меня, ей он не приносил безопасности. Единственным ее спасением, единственным другом стал мой брат. Они объединились против меня, и в этой войне мне пришлось сражаться в одиночку.
Я была «чокнутой», «отсталой», «психованной». У меня были «заскоки», я не могла нормально себя вести. «Ты только посмотри на нее!» — говорили они. Когда я жила в собственном мире, то была «отсталой», когда выходила в их мир — оказывалась «чокнутой». Победить было невозможно.
Пытаясь поставить себя на их место, я понимаю, что они тоже не могли победить. Брат, должно быть, ясно ощущал, что я его не признаю и им не интересуюсь, а мать уже давно считала, что у нее — задолго до того, как появилась я — украли жизнь, лишили ее гордости, столь для нее драгоценной. Она стала несчастной матерью-одиночкой. Он — обожаемым единственным ребенком. Мне они бросали обвинения — но и сами слышали обвинения от других.
Люди говорили, что это из-за нее, из-за ее холодности и жестокости я расту такой «странной». Быть может, она этому верила — а я не возражала. Если бы я когда-нибудь захотела выйти в этот назойливый и страшный мир как я сама — не сомневаюсь, она бы жестоко покарала меня за это. Однако даже дети — жертвы родительской жестокости обычно бывают привязаны к родителям. Я же никогда не любила мать.
Если бы я хотела вести войну, то, думаю, ее бы выиграла. Хотя «социальным инвалидом» мать оказалась еще до моего рождения, я признаю свою долю ответственности за то, что еще ухудшила ее положение, что лишила ее и брата свободных, более независимых отношений друг с другом — и это вылилось в то, что много лет спустя он ее отверг.
Когда мать и отец боролись за мою судьбу — он хотел оставить меня дома, она отдать в интернат — видимо, у каждого из них было какое-то представление о моем будущем. Правы оказались оба. Для отца я стала наградой. Для матери — адом. Впрочем, одну награду я преподнесла и ей. Я стала танцующей куколкой Долли, которой у нее никогда не было.
* * *
В три года мать отвела меня на первый урок танцев. Я ходила на цыпочках, любила классическую музыку, танцевала сама для себя — все это было воспринято как признак того, что у меня есть способности к балету. Я любила все красивое — ленты, пачка и блестки мне понравились. Надев их, я сделала их частью себя — против этого у меня возражений не было. Совсем другое дело, когда частью моей жизни стремились стать другие люди!
Помню грозовую тучу над крышей дома, где мне предстояло дать первое и (надолго) последнее публичное выступление. Помню грязную тропинку, которая была протоптана в полосе травы. По-видимому, это была колея от машины, но тогда я видела мир как отдельные несвязанные фрагменты, а не как части целого.
Мы поднялись на крыльцо и вошли в двойную деревянную дверь. Меня поразил зал — дерево и гладкость пола. Мать в этот миг, должно быть, представляла себя маленькой девочкой на моем месте.
* * *
Мать была второй из девятерых детей в семье и второй по старшинству дочерью. Семья ее была бедна, и вместо справедливого распределения скудных излишков между всеми детьми все доставалось старшей дочери.
У старшей были куклы, красивые платья, уроки танцев — а всех остальных одевала и развлекала Армия Спасения. Мать смотрела на сестру с восхищением и ненавистью. Бросив попытки с ней соперничать, она выбрала себе роль старшей среди братьев — и в ней преуспела. Эта роль была не так красива, не так завидна, не внушала особенного самоуважения, однако дала какое-то положение и возможность отомстить — жестоко доставать сестру и ее подруг (своих друзей у матери не было).
Сестра ее расцветала в лучах внимания, сделалась очаровательной девушкой, всеобщей любимицей. Со временем она заплатила за это стыдом и чувством вины — и обратилась к младшей сестре, моля о прощении; но мать уделила ей столько же милосердия, сколько я матери — ни капли.
* * *
Казалось, дети здесь повсюду. Розовые руки и ноги торчат из тел, запакованных в черные леотары с надписью «Школа танцев Уиллоуби». Резкий голос инструктора прорезает шум — и гвалт детских голосов стихает.
Дети выстраиваются в ряды. Все мы образуем огромный квадрат из параллельных линий. «Смотрим вперед… Нет, ты подвинься левее… да нет, не правее-левее! Ты становись здесь…» Навязчивые руки тормошат, куда-то двигают, что-то показывают. Смотрю себе под ноги. Стены вокруг меня сдвигаются.
Музыки почти не слышу. Слишком много суеты вокруг, слишком много всего вторгается в мое пространство и мое сознание. Сжав кулаки, я топаю ногой и несколько раз плюю на пол. «Заберите ее, миссис Уильямс, — говорит учитель, мистер Уиллоуби. — Боюсь, для занятий она еще мала. Приходите через пару лет».
Мать пристыжена — все ее мечты и надежды разлетелись в прах. Я смотрю в пол. Меня больно дергают за руку. Поднимаю глаза. Она цедит безжалостно:
— Все, с меня хватит. Ты отправляешься в детдом!
Помню свой ужас; должно быть, он выплеснулся наружу по дороге домой, но этого я уже не сознавала. Вот так из Уилли не вышло балерины.
После этого мать начала видеть во мне не себя саму в детстве, а свою избалованную сестру. Я стала для нее «Мэрион», а чаще, чтобы подчеркнуть ее ненависть, — «Мэгготс»; и «Мэгготс» я осталась на долгие годы.
Девочка из зеркала смотрит на меня,
Думает: я сумасшедшая, верит, что я свободна.
Но, глядя на нее, я вижу в ее глазах:
Она пытается понять, что я не лгу,
Я просто ищу дорогу домой — к себе.
* * *
В конце нашей улицы был парк, а по дороге к нему росли розы. Там стояли дома, и у каждого особое название. Тот, что в конце, назывался «Розовый дом».
Ранним утром я покидала дом и отправлялась на поиски приключений. Наблюдала за рыбками в пруду у мистера Смита, заглядывала через стеклянные задние двери в дом розовой леди, танцевала в их садах, распевая песни или громко декламируя подхваченные где-то стихи. Еще я ела цветы в горшках у Лининой матери или обрывала лепестки у роз в саду розовой леди, подбрасывала их высоко в воздух и шагала сквозь них, словно сквозь звездочки вокруг кровати. Быть может, издалека я казалась ангелочком — но, подойдя ближе, вы разглядели бы бесенка. Розовая леди ни разу не говорила мне, чтобы я не трогала розы. Однажды кто-то что-то сказал о том, как я пою. Тогда я перестала петь на глазах у людей; но еще много лет понадобилось мне, чтобы понять — когда я их не вижу, они все равно меня слышат.
* * *
Парк был волшебной страной. Я залезала на качающуюся доску, ложилась посредине и качалась, поднимая то голову, то ноги. Качаясь на качелях, я делала так, чтобы Линин двор то появлялся, то исчезал, и смеялась этому. Иногда Лина выходила во двор и видела меня. Порой она выходила в парк или кричала мне, чтобы я шла к ней. Я только смеялась — и раскачивалась все выше и выше. На такой высоте никто не сможет меня тронуть.
Лина и ее мать говорили только по-итальянски, и мне нравилось слушать их разговоры. Голоса у них были мягкие, и даже приказы звучали совсем не зло.
Мне нравилось, как пахнет у них дома, нравились разные интересные вещи, на которые и сквозь которые можно было смотреть. Хрустальные бокалы в шкафах полированного дерева, выстроенные в ряд на зеркальных полках — гордо, словно на сцене. Гладкий, сияющий, как будто шелковистый пол. Такой пол прямо съесть хотелось. И все здесь хотелось потрогать. Я терлась щекой о занавески, о шкафы, о сиденья, о стеклянную дверь.
Мать Лины говорила, что я красавица, и угощала меня кусочками кальмара. Кальмар мне нравился, потому что нравилась Линина мать. Когда она смеялась, глаза ее танцевали, и все тело тряслось от смеха.
Нравилась мне и Лина. У нее был старший брат-задира — это мне было понятно.
Линина мать спрашивала, что случилось с ее цветами — их как будто кто-то покусал. Я отворачивалась, стараясь сдержать смех.
* * *
В парке жило мое любимое дерево. Я забиралась на него — обычно на самую высокую ветку, до какой могла добраться — цеплялась ногами и раскачивалась, повиснув вниз головой. Иногда пела, иногда просто мычала какой-нибудь мотив. Все вокруг двигалось в ритме музыки — и я была счастлива.
«Это ты?» — жестом спрашивала Лина. Я смотрела ей в глаза — и мои глаза не лгали.
В один прекрасный день я качалась на своем дереве. Подошла какая-то девочка и заговорила со мной. Звали ее Кэрол. Должно быть, я ей показалась странной: на мне не было ничего, кроме белой кружевной ночнушки, да и та задралась, прикрыв голову и выставив на обозрение все остальное. Еще больше, наверное, поразило ее мое лицо; я стащила мамину косметику и разрисовала себя узорами. Мне думалось, что это очень красиво. Вид, наверное, был жуткий.
Порой, раскачавшись особенно высоко, я просто разжимала ноги, соскальзывала с ветки — и летела, а потом с грохотом приземлялась. Иногда мне удавалось сгруппироваться. В других случаях после такого приземления на мне появлялись царапины и ссадины. Но не все ли равно? Я вскакивала и отправлялась на поиски новых приключений. Мир мой был богат — но, как многие богачи, я была очень одинока.
И я пошла с этой большой девочкой. Ее воодушевление меня поразило и увлекло, хоть я не понимала почти ни слова из того, что она говорила. Я слышала слова. Может быть, их повторяла. Но значение для меня имели лишь ее действия и их способность меня увлечь, как увлекало меня все новое.
* * *
Мы пошли к Кэрол домой. У нее оказалась мать. Увидев мое лицо, она пришла в ужас. А я не понимала, чему она ужасается — ведь такие красивые цвета! Обе они смеялись. При мне люди часто смеялись — все, кроме матери.
Позже люди часто мне говорили, что смеются не надо мной, а вместе со мной — но ведь я-то не смеялась! Я подражала им, делала то, что они считают правильным. Они смеялись моему странному смеху, и я смеялась вместе с ними, а они считали, что я забавная и что мне самой очень весело. Когда я стала постарше, это умение мне пригодилось. Со мной стали дружить. Я научилась играть роль.
Мать Кэрол протерла мне фланелькой лицо, руки и ноги. Я стояла перед ней новенькая и чистенькая. Она дала мне стакан с каким-то питьем. Я смотрела на стакан, ожидая, что мне скажут, что делать. «Вот, можешь попить», — сказал голос. Но это был не приказ — просто утверждение. Я посмотрела на стакан, на мать, затем на девочку. Девочка за столом напротив меня поднесла к губам свой стакан и начала пить. То же сделала и я. Я была ее зеркалом.
— Где она живет? — спросил голос.
— Не знаю. Я ее нашла в парке, — ответил другой голос.
— Знаешь что, отведи-ка лучше ее обратно, — сказала мать.
Страх охватил меня и унес — я перестала быть здесь.
Кэрол взяла меня за руку и повела обратно в парк. Глаза мои, словно камера, фиксировали каждое мгновение. Она живет в другом мире, в этом своем доме. Я так хотела стать частью этого мира! Я не отрывала от нее глаз, чувствуя себя преданной. Мир меня выталкивал.
Но теперь у меня появился выбор. Я хотела жить в мире Кэрол, в доме Кэрол. «Где ты живешь?» — послышался ее голос; она стремительно ускользала из моей реальности. Я смотрела на нее: внутри у меня все вопило от горя, но я не издавала ни звука. Молча смотрела, как эта девочка, Кэрол, говорит слова и машет рукой на прощание. Много лет потом я спрашивала себя, была ли она на самом деле — ведь никому до тех пор не удавалось с такой силой вовлечь меня в «мир». Этой незнакомке, которую я встретила всего один раз, предстояло изменить мою жизнь. Она стала «девочкой в зеркале». А позже я сама стала Кэрол.
Став старше, я постоянно приносила в дом котят, точь-в-точь как Кэрол тогда привела домой меня — и ждала, когда же моя мать станет матерью Кэрол. Но этого так и не случилось.
* * *
В конце концов я перестала ждать, что Кэрол снова придет в парк. Качаться на дереве мне больше не хотелось. Это было слишком больно. Теперь я начала проводить почти все время перед зеркалом.
В спальне у меня стояло большое зеркало. В нем видна была дверь в спальню брата. Брат никогда не входил через эту дверь: то ли он вообще там не спал, то ли выходил через заднее крыльцо. Если бы он вдруг вошел — я бы, наверное, завопила что есть мочи. Комната была моим миром: единственный пришелец, чье присутствие здесь, хоть и незваное и нежеланное, я могла терпеть, была моя мать.
Днем я закрывала дверь. Ночью держала ее открытой, чтобы следить, не попытается ли кто-то ко мне войти. Но Кэрол пришла через зеркало.
Выглядела Кэрол точь-в-точь как я, но ее выдавал взгляд. Это все-таки Кэрол! Я начала с ней разговаривать — она повторяла все мои движения. Я сердилась — совсем не этого я от нее ждала. «Почему?» — мысленно спрашивала я, и выражение ее лица задавало мне тот же вопрос. Должно быть, думала я, ответ — тайна.
Я решила: должно быть, Кэрол понимает, что никто не должен увидеть нас вместе, и оберегает меня таким способом. Тогда я начала с ней шептаться: прижималась лицом к самому ее лицу — и не могла понять, почему она не поворачивается ухом, чтобы меня услышать.
Когда я не стояла перед зеркалом, Кэрол исчезала, и я чувствовала себя покинутой. Но, стоило подойти к зеркалу, она возвращалась, и я старалась заглянуть за зеркало, чтобы понять, куда она уходит — не в ту ли дверь на заднем плане? В зеркале — это уже не дверь в спальню брата, ведь там я вижу не свой дом, а дом Кэрол. А эта комната в зеркале — комната между ее миром и моим.
Теперь я разгадала тайну. Если смогу попасть в ту комнату — останусь с ней, в ее мире. Единственный вопрос — как пройти сквозь зеркало?
Я понимала: чтобы войти в ту комнату, надо преодолеть зеркало. Это я пыталась сделать следующие четыре года. Подходила к зеркалу вплотную — и удивлялась, почему же не прохожу сквозь него?
Напряжение моей внутренней борьбы становилось невыносимым. Я умела произносить слова, но хотела общаться. Хотела что-то выражать, о чем-то рассказывать. Было так легко поддаться тревоге — снова потеряться, забыть о себе и обо всем, что меня окружает.
Я плакала и отчаянно заглядывала в глаза Кэрол в зеркале, пытаясь понять, как мне вырваться из своей внутренней тюрьмы. В отчаянии я начала причинять себе боль — била себя по лицу, кусала, дергала за волосы. Впрочем, переплюнуть мать мне так и не удалось — она била больнее.
Со временем я пришла к выводу, что пройти в мир Кэрол мне мешает то сопротивление, которое я чувствую прямо перед тем, как упереться в зеркало. Теперь, задним числом, понимаю, насколько это было верно. Какое-то неконтролируемое внутреннее сопротивление удерживало меня и не давало мне выйти в мир.
Я залезала в шкаф и сидела там, съежившись. Закрывала глаза и изо всех старалась избавиться от всех чувств, напоминающих о моем существовании, чтобы хотя бы в собственном сознании попасть в мир Кэрол. Меня злила всякая необходимость выходить из шкафа — сходить в туалет, поесть, принять участие в каких-нибудь семейных делах (обычно я убирала разбросанные вещи, это была моя основная роль в домашнем хозяйстве). Короче говоря, мне мешала сама моя человеческая природа, само физическое существование.
* * *
Во тьме шкафа я обрела Кэрол в самой себе.
Кэрол — это все, что нравится людям. Кэрол много смеется. Кэрол заводит друзей. Кэрол приносит что-то домой. У Кэрол есть мать.
К удовольствию моей матери, Кэрол вела себя относительно нормально. Улыбаясь, смеялась, была милой и приветливой — и стала безупречной танцующей куколкой как раз вовремя, чтобы оправдать предсказание мистера Уиллоуби: «Приходите через пару лет».
А Донна тем временем исчезла. Мне было тогда пять.
Я ненавидела называть по именам — всех, включая и себя. Никому никогда не говорила, что мое настоящее имя Кэрол, а все остальные — это люди, которые ей встречаются. Боялась, что, если выдам тайну, утрачу доступ к миру Кэрол. Только так я могла освободиться из своей внутренней тюрьмы. Я создала себе «внешнее я», оторванное от «я» настоящего, все еще раздираемого искалеченными чувствами. Скоро это стало не просто игрой — это стало моей жизнью, и, отвергая все проявления своего эмоционального «я», я должна была отвергнуть все проявления Донны. Со временем я потеряла Донну и снова оказалась в ловушке, теперь уже на новый лад. Кэрол жаждала недостижимого — приятия окружающих. Для этого она вышла на сцену. Уилли — другое мое лицо, обращенное к миру и воплощающее полный самоконтроль, недвижно сидел в зрительном зале. А Донна все пряталась в шкафу. Когда мне было двадцать два, в поисках себя я снова залезла в этот шкаф и закрыла дверь.
С начала времен, глядя в пустоту,
Она стояла здесь — и не здесь.
В мире снов, теней и фантазий,
Где нет ничего сложнее цветов и бессодержательных звуков.
С лицом ангелочка, без сомнения —
Но без способности любить или хотя бы чувствовать
Что-то сложнее удовольствия от прикосновения кошачьей шерсти
К ее лицу.
* * *
Еще до того, как появилась Кэрол, меня отдали в специальную школу.
В три года я надела первую свою школьную форму — голубое платье в клетку и синий блейзер, застегнутый на все пуговицы, чтобы я из него не убежала.
Мне нравились тяжелые дубовые двери школьной церкви, полированные полы, цветные окна высоко над головой. Нравилось, как все это пахнет, нравились деревья, чьи ветви нависали над детской площадкой. Нравились булочки с кремом на переменах и волосы Элизабет. Нравился металлический школьный значок, пришитый к лацкану блейзера. И сейчас, двадцать три года спустя, я храню этот значок в одной из своих коробок с сокровищами. Достаю его — и снова оказываюсь в школе, как будто все было вчера. Такие сокровища — мои ключи к самой себе, и не дай Бог кому-то их тронуть.
Это была частная школа с хорошей репутацией: индивидуальный подход, внимание к детям «с особыми нуждами». Начать надо с того, что все дети здесь были разные. Большинство — старше меня. Как правило, тихие и не такие настырные, как другие дети.
Считалось, что я умная, однако я часто не понимала, что мне говорят. С интеллектом у меня все было в порядке, но не хватало сообразительности. Вместо того чтобы разговаривать с людьми, я просто подражала им или, не слушая их, болтала что-то свое, как будто для беседы этого достаточно.
Кроме того, я не любила, когда ко мне подходили близко — вздрагивала и отодвигалась. Отец винил в этом мать. Мать возлагала вину за свое обращение со мной на мое поведение. Старший брат, сытый мною по горло, обзывал меня «психованной». Я повторяла его обидные слова. Шлепок! Так я научилась совсем не отвечать.
То, чем мы занимались в этой школе, я научилась делать с удовольствием. Учительница вела нас в школьную церковь и клала на пол огромный лист бумаги. С каждой стороны бумаги сажали учеников с карандашами (хотя я не обращала на них внимания).
Мы начинали рисовать, каждый со своей стороны — и вдруг я обнаруживала, что чужая рука пририсовывает что-то к моей картинке, а, подняв глаза, видела, что к руке прилагается лицо. А потом учительница старалась извлечь из наших каракулей что-то осмысленное.
Иногда, когда я проявляла интерес к тому, что делают другие дети в классе, мне тоже давали поработать. Но это меня раздражало. Рисовать я не возражала, но терпеть не могла мастерить человечков или что-нибудь вроде этого. Когда мне давали в руки материал для поделок, я создавала миниатюрные миры, разноцветные, мягкие и пушистые, полные мест, на которые можно залезть или пролезть под ними, если бы мне удалось туда попасть. Я опускала лицо на уровень своего «шедевра» и смотрела не столько на него, сколько в него, как кошка заглядывает в мышиную нору.
Еще я никогда не любила сидеть на стульях. У меня были беспокойные ноги, они никогда не стояли на месте, и сидеть смирно на стуле было выше моих сил. Я предпочитала чувствовать под собой твердую почву — по возможности, всем телом. Но однажды меня посадили рядом с крупной девочкой по имени Элизабет. Она вырезала человечка из бумаги и картона. Меня заворожили ее волосы — длинная коса, спускавшаяся по спине. Я провела по ней рукой. Девочка обернулась — и меня испугало то, что к косе прикреплено лицо. Я ведь не хотела трогать ее — только ее волосы. Она сказала, что ее зовут Элизабет. Сколько помню, это был первый раз, когда я прикоснулась к кому-то ласково — пусть только к волосам.
Из школы меня забирала мать. Я махала рукой, прощаясь со школой. И однажды распрощалась с ней навсегда. Потом мне рассказывали, что девочка с церебральным параличом ударила меня камнем по голове. Может быть, так и было. Я этого не заметила — как не замечала ничего, что не интересовало меня и не путало. Очевидно, она не причинила мне боли, ни физической, ни иной.
Ко времени ухода из специальной школы я уже начала становиться Кэрол. Кэрол разговаривала с людьми. И я училась разговаривать. Люди, возможно, думали, что это специальная школа хорошо на меня повлияла. Может, и так. Во всяком случае, вреда не принесла.
* * *
В одно время с обычной начальной школой я начала ходить на занятия балетом. К тому времени я отлично научилась делать все, что мне говорят. Людям это нравилось, поэтому им нравилась Кэрол. Я была очень гибкой, могла завязываться узлом — люди смеялись и восхищались, а мать гордилась способностями своей танцующей куколки.
Наконец-то мать перещеголяла свою старшую сестру! У нее появилась своя танцующая куколка — а у сестры были одни мальчики. Мать крутила меня, тянула за ноги, едва их не отрывала, заставляя меня делать шпагат или прогибаться назад. Я лежала на полу, брат с восторгом держал меня за одну ногу, мать за другую: они превращали меня в часы. Они смеялись, и я тоже, ведь я была Кэрол. Наверное, они считали, что мне это нравится. Теперь у них не просто танцующая куколка — у них гуттаперчевая девочка! Талант, дар, а в будущем, может быть, слава! Я сделалась семейной достопримечательностью. Танцуй, куколка, танцуй! К одиннадцати годам все суставы у меня были поражены ревматизмом, и я сидела на обезболивающих. Скрежетала зубами и била себя кулаком, чтобы усмирить боль. Мне казалось, что кости скрипят при каждом движении. Обезболивающие я пила еще много лет. Танцевала — только до семи и так и не научилась различать правое и левое.
* * *
В начальной школе я научилась называть себя сумасшедшей. В двадцать два года, в поисках себя, я вернулась в дом, где выросла. Новая квартирантка показала мне надпись, которую нашла на стене дедушкиного флигеля. Я вспомнила, когда это написала — после смерти дедушки, мне было тогда около шести. Надпись гласила: «Донна чокнутая». Странно, но еще четыре года мне понадобилось, чтобы понять, что нормальные дети говорят о себе «я».
Я не понимала, дружат ли со мной другие дети. Я выбрала себе в школе первую подругу, ее звали Сандра. У нее были блестящие темные волосы, и мне нравилась ее улыбка. Сандра была полной, веселой и добродушной. Другие ее дразнили. Мы с ней стали, как она сама говорила, «водой не разольешь».
Другие играли в школу, в дочки-матери, в доктора и медсестру. Прыгали через скакалку, играли в мяч, менялись коллекционными карточками. Карточки у меня были. Я их раздала, чтобы завести друзей — прежде, чем поняла, что их надо не раздаривать, а обменивать.
С Сандрой мы каждый день играли в одну и ту же игру. Смеялась она, смеялась я, смеялись мы обе. Сидя рядом, мы изо всех сил кричали друг другу что-нибудь прямо в ухо. Мне от этого было щекотно, и я смеялась, а что она кричала, не так уж важно — главное, нашелся наконец человек, согласный играть в мои игры.
На переменах и за обедом мы с Сандрой выпивали как можно больше воды — так, что казалось, что сейчас лопнем. Душили друг друга до синевы, пока не начинали задыхаться и кашлять. Давили на глаза, чтобы увидеть цвета, и вопили, пока не охрипнем и не заболит горло.
Все это было страшно весело. Я впервые обнаружила, что физическими ощущениями можно делиться. Обычно, когда кто-то был рядом, мои чувства «выключались», притуплялись настолько, что мне приходилось взбадривать себя самыми крайними методами, чтобы ощутить хоть что-нибудь.
У Сандры появилась еще одна подруга. Я звала ее жирной, а она меня ненормальной. Сандра с новой подругой пытались втянуть меня в свои игры. Но я не знала, что делать с двумя подругами сразу — и решила проблему, отказавшись от обеих.
Часто я играла на улице одна — разглядывала свои карточки, лазила по деревьям или по брусьям, рвала цветы, кружилась на месте, глядя на солнце, а потом падала наземь и смотрела, как вокруг меня кружится мир. Я любила жизнь — но оставалась страшно одинока.
Других детей тянуло ко мне. Они с восторгом смотрели, как я бесстрашно хожу по брусьям, болтаюсь на ветке в тридцати футах над землей, словом, делаю что-то «безумное».
Брат ходил в ту же школу, но с ним я не общалась. Поначалу он пытался меня опекать, но очень быстро я стала для него чокнутой, психованной, словом, обузой. На самом деле я его не виню. Он делал успехи в «реальном мире» — а я обитала в своем собственном.
Класс казался мне естественным продолжением детской площадки, а площадка — продолжением класса. Учительница скоро научилась не выпускать меня в туалет одну — я часто отправлялась гулять и не возвращалась.
На площадке в одиночестве мне было хорошо. А если тебе что-то не нравится — почему бы не сбежать туда, где хорошо? Оглядываясь назад, представляю себе, что почувствовала учительница, когда ее позвали на детскую площадку, где одна из ее учениц раскачивалась вниз головой на самом высоком дереве, распевая «На крыше мира».
Под деревом собралась вся школа. Они кричали — а я пела все громче и громче, раскачивалась выше и выше. Наконец я почувствовала, что люди внизу встревожены и напуганы, и испугалась сама. Со страхом я слезла на землю. До сих пор не знаю, что меня напугало, мои собственные действия или мысль, что кто-нибудь залезет на дерево и меня снимет. Учительница ободрила меня, сказала, что все в порядке, что никто не будет меня ругать. И мы вернулись в класс. Во сне я часто возвращаюсь в этот день — день моего поражения.
* * *
Через неделю учебы в начальной школе меня, вместе с еще четырьмя детьми, перевели из обычного класса в особую комнату под названием «Комната для маленьких». Другие четверо были все из разных классов. У других каждый год менялись ученики, учителя, классные комнаты — а мы оказались привязаны друг к другу на следующие три года. Учительница была суровая, жесткая женщина, может быть, по той же причине, что и моя мать. Она тоже была матерью необычного ребенка.
В этом классе собрали детей, требующих особого подхода. Всех нас часто отправляли к «Психологу-и-консультанту». Я этого почти не помню. Мне запомнилась классная комната — а то, что там происходило, по всей видимости, не представляло для меня интереса.
* * *
Училась я не так уж плохо. Буквы мне понравились, и я быстро их выучила. То, как буквы складываются в слова, меня зачаровало — и с этим тоже не было проблем.
Читала я очень неплохо, однако для меня самой чтение вслух было лишь общественно-приемлемым способом послушать звук собственного голоса. Я без труда прочитывала целые рассказы, но об их содержании догадывалась по картинкам. Читая вслух, я могла неверно произнести какую-то букву или исказить целое слово — и продолжала уверенно, как ни в чем не бывало. Часто я меняла тон и интонацию, чтобы рассказ звучал интереснее — но это, в сущности, были просто эксперименты с собственным голосом, и, должно быть, в половине случаев мой тон вовсе не совпадал с содержанием рассказа.
Правописание давалось мне легко. Я хорошо понимала фонетику, а написание трудных слов запоминала, так что казалась очень сообразительной. Однако писать мне было тяжело, и, в отличие от других учеников, почерк мой так и не улучшился — даже через много лет.
Что касается математики, по ней я успевала бы намного лучше, если бы нас учили числам, а не счетным палочкам. Все палочки были разного цвета и разной длины, и каждая означала какое-нибудь число. Для меня эти палочки были строительным материалом: я упрямо возводила из них башню — самые длинные и тяжелые клала вниз, чем выше, тем легче и короче; а дойдя до вершины, смахивала башню ладонью и начинала заново.
Складывать и вычитать я научилась, но дроби оказались выше моего понимания. Что значит «половина» или «четверть» — я никак не могла взять в толк. В конце концов я сумела понять, о чем речь, мысленно переведя деление на язык вычитания. Как видно, чтобы овладеть сложными математическими понятиями, мне требовались еще более сложные методы.
Что касается участия в жизни класса — участвовала-то я активно, даже слишком, но все невпопад. Я беспрерывно болтала сама с собой, чем раздражала всех остальных. Люди говорили, мне просто нравится слушать собственный голос. Возможно, так оно и было. Я пела — но никогда не вместе со всеми. В хоре я просто открывала рот. И десять лет спустя я пела на задней парте на уроках математики, но на уроках музыки замолкала.
* * *
В одном классе со мной училась Шелли. Каждый год она справляла свой день рождения, и каждый год ее мать милосердно приглашала меня.
В одном из параллельных классов училась Кэтлин. Каждый год она говорила, что обязательно пригласит меня на день рождения, если кто-нибудь из ее друзей не сможет прийти и за столом появится свободное место. Каждый год я преисполнялась надеждами. И каждый год друзья Кэтлин являлись в полном составе — мне места не оставалось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.