IV. ТЫ ДЕЛАЕШЬ ЭТО НАЗЛО
IV. ТЫ ДЕЛАЕШЬ ЭТО НАЗЛО
Я не нарочно…
1
Веркор, прошлое лето. Мы с В. выпиваем на террасе «Качалки», расслабленно наблюдая, как возвращается с пастбища стадо Жозетт. В., который, как и я, достиг пенсионного возраста, спрашивает, что я сейчас пишу. Я говорю.
— А, плохой ученик! Ну так я тебе столько могу порассказать об этом! Точно говорю, потому что сам звезд с неба не хватал, в школе-то.
Короткое молчание.
— И бросил ее, как только смог. О-хо-хо!
Жозетт едет за своими коровами на велосипеде. По бокам ее трусят два колли, быстро переставляя лапы в белоснежных носочках.
— Дурак я был, — продолжает В. — А что ты хочешь? В этом возрасте слушают только голос крови.
Короткое молчание.
— Потому как в ней есть своя польза — в школе-то. Если бы я остался учиться, а не пошел вкалывать за гроши, я рулил бы сегодня какой-нибудь транснациональной корпорацией! Здорово, Жозетт!
— …
— Я хочу сказать, рулил бы, пока она не свалилась бы в пропасть. А когда я отправил бы их всех на самое дно, то сам отправился бы на покой с хааарррошим чеком и благодарностью нашего президента в придачу.
Стадо прошло.
— Вместо всего вот этого…
В. задумывается. Его, похоже, так и тянет на автобиографический экскурс, но он передумывает:
— В общем, я не нарочно…
Он задерживается ненадолго на констатации этого факта.
— Кроме шуток. Они думали, что я назло, но это неправда! Я был как щенок — бежал себе вдогонку за собственным носом.
2
Дело в том, что, пожалуй, наиболее часто плохой ученик слышит от родителей и учителей неизбежное «Ты это нарочно делаешь!». Оно выливается либо в прямое обвинение («Не болтай глупостей, ты делаешь это нарочно!»), либо в раздраженный возглас после энного разбирательства («Господи, но это просто невозможно, ты это нарочно делаешь!»), либо в жалобы, адресованные третьему лицу и подслушанные подозреваемым, например под дверью родителей («Говорю тебе, он все это делает нарочно!»). Сколько раз я выслушивал этот упрек, а позже сам обрушивался с ним, тыча указательным пальцем в нерадивого ученика или собственную дочь, когда та, учась читать, начинала мямлить или запинаться. И так продолжалось до тех пор, пока я не задумался: а что же такое я говорю?
Ты это делаешь нарочно.
В любом из возможных случаев смысловой центр фразы — наречие «нарочно». На него падает логическое ударение. Вопреки всем правилам грамматики оно напрямую связано с местоимением «ты». Ты — нарочно! Глагол «делать» несет второстепенную функцию, а указательное местоимение «это» — вообще никакой. Главное, что в ушах обвиняемого гремит именно это «ты нарочно», вызывая ассоциации с наставленным на него указательным пальцем.
Ты виновен,
ты один,
и к тому же по злому умыслу!
Таков смысл этой фразы.
«Ты это сделал нарочно», произносимое взрослыми, обычно выступает в паре с «Я не нарочно», выдаваемым детьми сразу по совершении очередной глупости.
Сказанное со страстью, но без особых иллюзий, «Я не нарочно» почти автоматически влечет за собой один из следующих ответов: «Надеюсь!», «И то ладно!», «Этого только не хватало!»
Сему рефлективному диалогу уже тысячи лет, и всем взрослым мира их ответ кажется весьма остроумным, по крайней мере на первый раз.
Во фразе «Я не нарочно» наречие «нарочно» теряет свою силу, глагол «делать» вообще отсутствует, так же как и местоимение «это» — они лишь подразумеваются. Таким образом, главное, что провинившийся стремится донести до наших ушей, — это местоимение «я» и отрицательная частица «не».
Итак, в ответ на взрослое «ты нарочно» раздается детское «я не».
Ни сказуемого, ни дополнения, выраженного местоимением, — ничего, только это удрученное «я» и «не», которые пытаются выразить: в этом деле я за себя не отвечаю.
— Ну, ясно: ты это сделал нарочно!
— Нет, я не нарочно!
— Нарочно, нарочно!
— Нет!
Глухо, мяч уходит за боковую линию, разговор откладывается. Мы расстаемся без результата и без надежды на результат, одни — убежденные в том, что их не слушаются, другие — в том, что их не слушают.
И здесь тоже определенную пользу может принести грамматика.
Если, например, мы попробуем рассмотреть незаметное словечко, позабытое на поле битвы, «это», которое потихоньку дергало за все ниточки нашего диалога.
Ну-ка, небольшое грамматическое упражнение, по старинке, на пробу, вроде тех, что я делал со своими «особыми».
— Кто мне скажет, что такое «это» в предложении «Ты делаешь это нарочно»?
— Я, я! Прилагательное, мсье!
— Прилагательное? Почему?
— Ну например, «это окно». Окно какое? Это. Отвечает на вопрос «какое». Прилагательное!
Победным тоном. Показали учителю, что тоже не лыком шиты…
Отвечает на вопрос «какое», значит, прилагательное.
— Вот как? Прилагательное, говорите? А где тут существительное, к которому оно относится?
Задумались.
Существительного нет.
Замешательство.
— Так что же все-таки такое «это»?
— …
— …
— Местоимение, мсье!
— Браво. А какое местоимение?
— Указательное!
Хорошо. Отлично. Правильно. А теперь оставим класс и вернемся к нашему разговору. Проанализируем указательное местоимение между нами, взрослыми. Но осторожно! Опасные они, эти местоимения, как противопехотные мины, что прячутся глубоко под очевидным смыслом и того и гляди взорвутся, если их вовремя не обезвредить. Например, «это»… Сколько раз, произнося обвинение «Ты делаешь это нарочно», мы задавались вопросом, что же означает в данном случае указательное местоимение «это»? Нарочно делаешь что? Последнюю из совершенных глупостей? Нет, по тону, каким мы бросили обвинение (тон-то ведь тоже важен!), ясно можно понять, что провинившийся делает это нарочно всегда, каждый раз и последняя совершенная им глупость лишь подтверждает его упорство. Так что же — нарочно?
Не слушаешься?
Не занимаешься?
Не стараешься?
Не понимаешь?
Даже не пытаешься понять?
Перечишь мне?
Злишь меня?
Раздражаешь учителей?
Приводишь в отчаяние родителей?
Потакаешь своим дурным привычкам?
Губишь свое будущее?
Плюешь на всех?
Что, тебе правда на всех наплевать? Издеваешься?
Хорошо, допустим, все это правильно.
Тогда встает другой вопрос — о наречии. Почему «нарочно»? С какой целью? Зачем ему это делать? Раз он делает это «нарочно», значит, у него должна быть какая-то цель.
Нарочно — зачем?
Ради собственного удовольствия? Наслаждаясь моментом? А как же следующий момент, неизбежный момент, который он должен будет провести со мной один на один, отвратительная четверть часа, в течение которой я буду на него орать? Может, он так вот и хочет жить, тихо и мирно, лениться помаленьку, не обращая внимания на ругань в свой адрес? Этакий гедонизм? Нет, он прекрасно знает, что за счастье ничегонеделанья приходится платить презрительными взглядами, всеобщим осуждением, которые порождают недовольство самим собой. Тогда что? Почему он все-таки делает это «нарочно»?
Чтобы завоевать уважение других двоечников? Потому что старание есть предательство по отношению к ним? Он добровольно играет за плохих против хороших? За молодых против старых? Это что, такой способ социализации?
Если угодно. В любом случае, последний тезис очень популярен нынче — объединение трудных подростков в группировки, стремление плохих учеников укрыться в неком болоте, кишащем всякой мразью. Такое объяснение удобно еще и потому, что имеет под собой некую социологическую основу, такой феномен существует, вне всякого сомнения. Но оно напрочь отбрасывает личность, всегда уникальную, мальчишки, который независимо от того, существует или нет феномен мальчишеских банд, в тот или иной момент жизни остается один на один со своими неудачами, со своим будущим, а по вечерам, перед тем как лечь спать, — с самим собой. Давайте взглянем на него. Рассмотрим его как следует. Кто решится утверждать, что ему сейчас хорошо? Кто сможет заподозрить его в том, что он это делает нарочно?
Ты делаешь это нарочно…
По правде говоря, ни одно из приведенных объяснений нельзя признать приемлемым на сто процентов. Все они удовлетворительны постольку поскольку, но…
А вот вам гипотеза: что, если вопреки всем правилам грамматики местоимение «это» обозначает еще и некий объект, существующий вне фразы? Нас самих, например… Наш светлый образ, замутненный в наших собственных глазах. Наш образ, которому так не помешало бы хорошее зеркало.
Одно «это», обвиняющее другое — в данном случае этого паршивца — в том, что оно отражает образ некоего взрослого, беспомощного и встревоженного, столкнувшегося с каким-то непонятным препятствием. Однако видит бог, насколько чисты и полезны принципы, которые я хочу внушить этому ребенку! И насколько необходимы знания, которые я даю этому ученику!
Одиночеству ребенка вторит мое собственное одиночество взрослого.
Ты делаешь это нарочно.
Когда же речь идет о целом классе, когда три десятка учеников начинают делать это нарочно, я, учитель, испытываю острое ощущение того, что меня линчуют на культурном уровне. А если это «это» касается целого поколения — «в наше время такое было немыслимо!», — если несколько поколений подряд будут делать это нарочно, значит, мы последние представители исчезающего вида, последние из тех, кто помнит времена, когда молодежь (мы сами в ту пору) была нам понятна… И мы чувствуем себя такими одинокими в этой старой бедной жизни, но такими проницательными (конечно же!), такими бдительными (еще бы!), такими компетентными (а то как же!), как когда мы были молодыми, мы горстка свидетелей цивилизованных времен, продолжающих правильно думать, абсолютно оторванных от того, чем стала вопреки нашему желанию реальная жизнь.
Оторванных…
Потому что ощущение оторванности, непричастности присуще не только популяциям, выброшенным за пределы энной окружной дороги, — оно угрожает и нам, правящему большинству, как только мы перестаем понимать хотя бы частицу того, что нас окружает, как только аромат необычного становится губительным для духа времени. В какое смятение мы приходим тогда! И как нам хочется сразу заклеймить виновных!
Ты это нарочно делаешь!
Такое маленькое слово и такое огромное одиночество!
3
Небольшое отступление по поводу чувства оторванности от жизни у обеспокоенного большинства. Когда я был мальчишкой, нас было по крайней мере двое, тех, кто делал это нарочно, — Пабло Пикассо и я. Гений и двоечник. Двоечник ничего не делал, а гений чего только не делал — но оба нарочно. Это наша единственная точка соприкосновения.
Часто за воскресным столом взрослые прохаживались по поводу Пикассо: «Кошмар! Живопись для снобов! Невесть что выдается за великое искусство…»
Невзирая на эти толки, Пикассо заполнял собой все вокруг, словно водоросль: рисунок, живопись, гравюра, керамика, скульптура, театральные декорации, даже литература — все шло на «ура».
«Он, похоже, работает без передышки!»
Такая вот плодовитая водоросль, явившаяся из некоего чудовищного океана засорять собой бухты тихого искусства.
«Это просто оскорбление! Издевательство какое-то! Никогда не приму этого!»
Дошло до того, что однажды мне пришлось даже встать на защиту Пикассо. Я спросил даму, которая только что в энный раз повторила это обвинение, неужели она действительно считает, что сегодня утром Пикассо проснулся с мыслью быстренько сляпать новую картинку с единственной целью — поиздеваться над мадам Женевьевой Пеллегрю.
Все дело в том, что эти славные люди начинали испытывать чувство оторванности; они постепенно оказывались в одиночестве. Они приписывали художнику ужасающую способность поглощения всего и вся. Этот шарлатан являл собой воплощение нового мира, некоего угрожающего завтра, в котором орды Пикассо превратят всех Пеллегрю мира в одного большого дурака.
«Только не меня! Со мной он ничего не сделает!»
Женевьева Пеллегрю не знала, что на самом деле желудок — это она, что это она переварит Пабло Пикассо, как и все остальное, медленно, но верно, так что сорок лет спустя ее внуки будут разъезжать в одной из самых безобразных семейных машин, когда-либо придуманных человечеством, этаком гигантском суппозитории, которому новые Пеллегрю дадут имя художника и который в одно прекрасное воскресное утро привезет их умерить культурный зуд в Музей Пикассо.
4
Свирепая наивность правящего большинства… Ах эти носители норм — каких бы то ни было: культурных, семейных, предпринимательских, политических, религиозных, клановых, клубных, бандитских, квартальных, норм здоровья, норм мышечных и мозговых… Как они сжимаются, едва почуяв нечто непонятное, эти стражи нормы, как начинают сопротивляться — можно подумать, что они противостоят в одиночку мировому заговору! Ох уж этот страх перед всем, что не укладывается в норму… А как свирепеет сильный, разыгрывающий из себя жертву! Богатый — когда бедность поселяется у него под носом! Образцовая семья — при виде «разведенки», разрушительницы семейного очага! Коренной житель — почуяв представителя какой-либо диаспоры! Верующий — обличая безбожника! Дипломированный — при взгляде на чудовищного кретина! Дурак, гордящийся тем, что родился где-то там! Это относится и к маленькому главарю жалкой банды где-нибудь на окраине, с подозрением присматривающемуся к врагу на той стороне улицы… Как они становятся опасны, носители правил, по отношению к тем, кто с правилами не знаком!
Даже дети должны их остерегаться.
5
Ни разу мне не пришлось ощутить его глубже — этот мерзкий страх того, кто чувствует себя выброшенным из жизни, перед теми, кто действительно выброшен из нее, — чем в одно одинокое утро.
Я не встаю. Минна где-то на юго-западе. У нее встреча с учащимися технического лицея в районе Тулузы. С читателями то есть. Значит, сегодня никакой любовной разминки с неизменным кофе. Надо бы сразу сесть за книгу, но нет, я валяюсь в постели, уставившись в пространство, точно как когда-то сидел перед домашним заданием («Не мешайте малышу, он занимается!»). Наконец я включаю радио. Свой любимый канал. Начинается одна из моих любимых передач. Раз в неделю в редакции собираются для беседы патентованные умы, говорящие столь редким в наше время тоном людей, которым нечем торговать. Они степенно обмениваются мыслями по поводу написанных эссе, рассудительно ссылаясь на прочитанные. Именно то, что мне надо, в это утро сплошного безделья: кто-то будет думать за меня. Только никому не говорите: я буду потреблять эти умные мысли так же лениво, как читал бы первую попавшуюся газетенку. Замечательно! При звуках музыкальной заставки у меня уже текут слюнки, и сразу после представления участников я начинаю скользить по «американским горкам» фраз, мягко взмывая на вершины аргументации, чтобы потом снова оказаться на земле — ощущая себя в полной безопасности благодаря приятности голосов, гибкости суждений, основательности доводов, серьезности тона, точности анализа, безупречному соусу, которым ведущий поливает, связывая их воедино, выступления присутствующих, избегая возможных споров и пространно развивая собственные мысли… Мне всегда нравилась эта передача, кроме всего прочего, своей элегантностью: реальная действительность там старательно полируется, чтобы предстать передо мной в более удобоваримом, а значит, и утешительном виде. Однако в это утро разговор заходит об «уличной» молодежи. В какой-то момент три голоса начинают обсуждать некую кинокартину. Я навостряю уши. Фильм, который, похоже, произвел тяжелое впечатление на ведущего, — о предместьях. Нет, о пьесе Мариво[41]. Нет, о каком-то педагогическом проекте. Да, точно, это фильм о лицеистах из предместья, которые ставят вместе с учителем французского пьесу Мариво. И называется он «Увертка». Это не документальная лента. Вернее, как бы документальная, но снятая по сценарию. Она не показывает реальной действительности, но стремится дать о ней наиболее верное представление. Я слушаю с особым вниманием еще и потому, что видел фильм, о котором идет речь. Я не слишком жаждал смотреть его: еще одна история про школу, про предместья… Но тем не менее посмотрел, побуждаемый, конечно же, этаким атавистическим любопытством. (Загробный глас дяди Жюля: «Иди смотри „Увертку“, племянник, и без разговоров!») И это было совсем неплохо: чтобы провести своих учеников путями прекраснейшей литературы, учитель избирает театр. Класс ставит «Игру любви и случая» Мариво. Мы видим, как мальчишки и девчонки отдают этому занятию всю свою энергию, все свое внимание, чему не мешают ни их собственные любовные истории, ни семейные или внутриквартальные проблемы, ни подростковая вражда, ни мелкие делишки, ни трудности с языком, ни даже дурная слава, закрепившаяся за театром вообще, — шутовское занятие. Я вышел из кино, утвердившись в мысли, которая всегда посещает меня, когда я бываю в окраинных школах: дядя Жюль не умер! И сегодня существуют еще такие дяди Жюли и тети Жюли, которые, несмотря на невероятную трудность подобных спасательных операций, отыскивают детей, где бы те ни находились, чтобы поднять их на собственную высоту крутыми тропами французского языка — в данном случае языка восемнадцатого века.
Однако у ведущего создалось совсем другое чувство. Никакого оптимизма. Ни малейшего энтузиазма. Он вышел из кинотеатра в ужасе от языка, на котором начинают изъясняться эти молодые люди, как только расстаются с Мариво. Боже, что за тон! Что за грубость! А словарный запас? Сплошное убожество! Какие-то отрыжки! А что за мерзкие, вульгарные ругательства! Как он мучился, пока смотрел фильм! Как ему было больно за родной язык! Как страшно, ведь над французским языком нависла такая угроза! Пошатнулись сами его основы! Нет, он обречен, обречен безвозвратно — этой вот речевой злобой! Что же станет с ним?! Во что превратят его орды беснующихся двоечников?
К сожалению, я не записал сего блестящего пассажа, но основное передал: о подростках говорил не взрослый мужчина — говорил его страх. Впрочем, собеседники ведущего казались несколько удивленными. Слушатель так и видел сочувственные жесты, которыми они пытались успокоить говорящего, но тщетно: страх был сильнее.
Еще немного — и волосы встали бы дыбом у меня на голове. Лежа в одиночестве в своей постели, я уже было подумал: Идиот! Как ты мог отпустить жену к этим дикарям? Они же сожрут ее живьем! Но тут мне захотелось взять бедняжку ведущего на руки и убаюкать, успокоить. Ну-ну-ну, маленький, тихо-тихо, успокойся! Ты же знаешь: у бедняка громкий голос, это давно известно, это неизменная величина, и исторически, и географически. Так было всегда и везде. И чем больше бедняков вокруг, тем громче они кричат — чтобы быть услышанными, понимаешь? Стенки в их лачугах тонкие. И ругаются они много, это правда, но без злобы, так что не бойся. И чем южнее живет беднота, тем больше она употребляет непристойных ругательств, поминая при этом всуе высшие силы. И это понятно. Ведь ты же не встретился в нужный момент на их пути и не сказал, что это плохо. Погоди! Да вот и в моем детстве бедняки из родной деревни все время говорили «Porca madonna!» — «Мадонна сука-блядь!»[42]. Они были выходцами с юга Италии. Но они при этом ничего не имели ни против блядей в субботу вечером, ни против Мадонны в воскресенье утром; они просто так говорили, ударив себе молотком по пальцу, вот и всё! Трах по пальцу: «Мадонна сука-блядь!» — такой вот оксюморончик, сочетание несочетаемого. А ты разве не знал, что бедняки балуются оксюморонами? Так вот знай: балуются. В этом мы с ними похожи. Мы с ручкой в руке, они — с молотком, и у тех и у других получается оксюморон! Обнадеживает, правда? Ты же так боишься, что они своим жутким просторечием погубят наш утонченный язык, видишь, все не так страшно. Да, чуть не забыл сказать: не бойся ты просторечия. Язык сегодняшнего бедняка — это то же самое, что язык бедняка вчерашнего, ни больше ни меньше! Бедняк всегда говорит на своем языке. И знаешь почему? Чтобы показать богатому, будто у него, бедняка, есть что-то свое, будто он что-то прячет! На самом-то деле ничего такого у него нет, нечего ему прятать, слишком уж он беден, так, разный скарб тут и там, мелочь, но ему-то хочется, чтобы все думали, будто у него есть свой мир, который он прячет от нас, целая вселенная, вход в которую для нас заказан, — такая огромная, что для нее потребен особый язык. Но никакого своего мира у него нет, и языка тоже. Так, несколько понятных лишь своим словечек, чтобы согреть душу, чтобы замаскировать отчаяние. Просторечие — это ведь не язык, просто набор слов, потому что грамматика-то у них, у бедных, наша, только упрощенная, конечно: подлежащее, сказуемое, дополнение, но все равно наша, твоя, так что успокойся, твоя французская грамматика, наша общая французская грамматика, беднякам нужна наша грамматика, чтобы понимать друг друга. Остается, конечно, лексика — слова, которыми изъясняются ребята из предместий, лексика, которую ты считаешь крайне вульгарной и бедной (и это неудивительно, учитывая высоту, с которой ты на нее взираешь), но и тут не стоит беспокоиться: она так бедна, эта лексика бедняков, что половина слов очень скоро будет сметена ветром истории: былинки, былинки, слишком мало в них мысли, чтобы они имели хоть какой-то вес… Почти ни одного не найдешь на страницах словаря: «клево», «кайф», «шиза», например, — это все, что я нашел из языка современной молодежи, правда, я не слишком усердно искал, минут пятнадцать, не больше, но нашел только это: «клево», «кайф», «шиза», вот и всё, в сущности, ерунда, как видишь, три простецких словечка, которые исчезнут, как только будет перевернута страница нашей эпохи; словари гарантируют лишь чуточку вечности…
И еще пара слов напоследок, чтобы успокоить тебя окончательно: сходи на почту, открой дверь своей мэрии, спустись в метро, зайди в музей или в отдел социального страхования, и вот увидишь, увидишь: в окошках там будут сидеть мать, отец, старший брат или сестра этих подростков с жутким языком. Или сделай как я: заболей и очнись в больнице, и ты узнаешь родную речь молодого санитара, везущего тебя на каталке в операционную: «Не бзди, братан, все путем, бушь как новенький!»
6
Самое интересное, что в окраинных школах, куда меня приглашают учителя, один из первых вопросов, который я слышу от учеников, касается грубости моего языка. Почему в моих романах столько грубых слов? (Да-да, дружище, подростки, которые тебя так пугают, обеспокоены тем же самым, что и ты: почему в языке столько грубости?) Конечно, они задают мне этот вопрос отчасти из желания угодить учителю, отчасти для того, чтобы поставить меня в неловкое положение, но еще и потому, что слово в их глазах становится грубым, только когда оно написано. Они «рвут жопу» на экзамене, они занимаются «херней» на уроках, после каждого слова добавляют «бля», но увидеть «бля», «херня» и «жопа» написанными черным по белому в книге, когда их место на стенке в сортире, — это нечто!..
Впрочем, именно тут в моем разговоре со школьниками обычно и возникает тема французского языка: начинаясь с непристойных и просторечных слов в моих романах, беседа переходит на арго — альтернативный язык, тайный, условный, на его бранные и ласкательные словечки (ведь арготизмы больше общеупотребительных слов выражают тонкости эмоциональной окраски, тона; им просто нет равных в гибкости перехода от оскорбления к ласке). Мы говорим о древних корнях арго во Франции — стране, на протяжении нескольких веков трудившейся над созданием единого языка, — о его разнообразии: криминальное арго, местное, профессиональное, арго разных социальных слоев, разных сообществ, о его ассимиляции общеупотребительным языком и о роли, которую литература — от Вийона[43] до наших дней — играет в этом медленном усвоении (отсюда и присутствие арготизмов в моих романах)… И так, слово за слово, мы заговариваем об истории слов: «Ведь у слов тоже есть своя история, они не выпадают у нас изо рта, как яйца из курицы! Слова развиваются, их жизнь так же непредсказуема, как и наша. Иногда в своем развитии слова становятся частью арго. Возьмите, например, бедную буренку, такую мирную, которая пасется себе на лужку. Почему-то именно коровой на протяжении веков обзывали презираемых людей: в семнадцатом веке — проститутку, в конце девятнадцатого — полицейского, а сегодня — негодяев, совершающих разные мерзости! И смотрите, такая скромная корова породила наречие, которое обозначает крайнюю меру проявления действия или признака[44]».
Во время одного из таких разговоров учительница обратилась к ученикам с вопросом:
— Может кто-нибудь привести пример общеупотребительного слова, ставшего частью вашего жаргона?
— …
— Ну же! Слово, которое вы произносите по сто раз на дню, когда хотите поиздеваться над кем-нибудь.
— …
— …
— «Буффон», мадам? Это «буффон»?
— Ну, допустим, «буффон».
«Буффон» — я впервые услышал это слово в начале девяностых годов, когда, войдя однажды утром в класс, обнаружил там двух задиристых петушков, воинственно наскакивавших друг на друга и готовых того и гляди пустить в ход кулаки. «Он обозвал меня буффоном, мсье!»
Слово, история которого начинается в Италии тринадцатого века, где так называли придворных шутов, прогремело в то утро как синоним «жалкой твари». Прошло пятнадцать лет, и сегодня это ругательство для учеников этого класса, как и для ребят из «Увертки» и вообще для молодежи их среды и их поколения, обозначает всех тех, кто не посвящен в их условный язык, иначе говоря, тех, кого во времена молодости моей мамы (которая, кстати сказать, была одной из них) называли «буржуа» («В сущности, он настоящий буржуа»).
«Буржуа»… Сколько раз оно меняло окраску, это слово! От презрения аристократа до возмущения пролетария, не говоря уже о ярости романтически настроенной молодежи, анафеме со стороны сюрреалистов, безоговорочном осуждении марксистов-ленинцев и презрении художников всех мастей — история до такой степени нашпиговала его всякими уничижительными смыслами, что ни один ребенок из буржуазной семьи не может открыто признаться в своей принадлежности к «буржуа», не испытывая при этом смутного чувства онтологического стыда.
Буржуа боится бедняка, бедняк презирает буржуа. Вчера «чернокурточники» моей юности наводили страх на «буржуа», потом явилась шпана моей молодости и стала терроризировать «буржей», сегодня мальчишки с окраин пугают «буффонов». Впрочем, как вчерашний буржуа не имел случая повстречать на своем пути «чернокурточника», так и сегодняшнему «буффону» негде пересечься с этими подростками, обреченными прозябать на далеких лестничных клетках.
Интересно, скольких мальчишек из предместий лично знал наш ведущий, напуганный подростками из «Увертки»? Сможет ли он пересчитать их по пальцам хотя бы одной руки? Неважно, ему достаточно было услышать их в фильме, послушать полминуты их музыку по радио, увидеть несколько машин, подожженных во время беспорядков на окраинах, и вот он уже охвачен священным ужасом и клеймит их как армию бездельников, которая покончит с нашей цивилизацией.