Рисунки на шуме жизни

Рисунки на шуме жизни

Стихи

В некотором царстве, в некоем государстве есть остров, где текут параллельные реки с параллельными берегами в параллельных долинах, и параллельные горы параллельными линиями поднимаются к небу с параллельно плывущими звездами.

У деревьев на этом острове параллельные ветви и листья, у цветов параллельные лепестки.

Дождевые капли, как и везде, впрочем, падают параллельно, так же как и снежинки, а люди строгую параллельность при ходьбе соблюдают в движениях ног и рук. Параллельно работают магазины, радиостанции, телепрограммы; параллельно пишут писатели, выходят газеты, мыслят мыслители; у ослов параллельные уши. Параллельные взгляды на один и тот же предмет не сходятся, ибо, как им и полагается, идут мимо. Пересекаться нельзя. На концертах музыка и аплодисменты следуют параллельно, так что слушатели и исполнители не мешают друг другу.

На этом острове не бывает транспортных катастроф. Злятся и ссорятся в результате одних и тех же параллельно влияющих атмосферных событий. Мамы пугают капризных детишек: «Вот придет Лобачевский, отдам тебя Лобачевскому!» И детишки с параллельно остриженными головками делают параллельно что полагается, параллельно текущими зелеными слезками плачут, никогда ни одна слезинка не пересечется с другой.

Каждый смеется над чем-то своим.

Это напоминает мне одно замечательное заведение в наших краях. (Где иногда происходит, в порядке исключения, параллельное кое-что. Например, футбол). Влюбленные любят друг друга непересекающейся любовью.

Один только раз, говорит легенда, какие-то двое, нарушив закон, слились — и раздался взрыв: погибли, родив Вселенную.

Остров, однако же, уцелел, хотя были выбиты абсолютно все стекла.

I. ПАМЯТЬ ЗЕРКАЛ

Залив,

а может быть, река,

не знаю.

Были облака,

их больше нет —

горит заря,

но где-то там,

а здесь — не знаю,

откуда свет,

благодаря

какому чуду…

…Вспоминаю:

он светит сам,

да, светит сам,

но он обязан

и жемчугу

своим экстазом,

и изумруду…

Здесь я был

тому назад всего лишь вечность.

Я плыл,

я видел оконечность

полувоздушной суши — мыс,

себя теряющий,

как мысль,

и эти скалы —

их оскалы

прикрыл покладистый песок,

а где не вышло — как лекала

лишайник лег наискосок

и лбы украсил сединами…

И это дерево — я был им,

боговетвистым,

солнцекрылым,

я плыл сквозь воздух, я пылал

спокойствием —

мои стрекозы

и птицы — я их целовал,

дарил плоды, цветы и слезы,

а ветер — ветер веселил

мне волосы, венки сплетая

и расплетая — и спросил,

страницы снов моих листая,

однажды: «что такое смерть?»

Я отвечал: «Как посмотреть.

Вот небо. Небо убивает».

— «Ты шутишь. Смерти не бывает».

— «Шучу, конечно. А земля сегодня любит ноту «ля».

— «О, это пустяки. А можно тебя погладить осторожно?»

— «Как хочешь. Только не усни. И ветку к ветке прикосни…»

— «А что такое сон?» — «Работа, но у нее другая нота.

Два дуновения, и ты

пройдешь сквозь ближние кусты,

вздохнешь,

травинку потревожишь,

волну к губам своим приложишь,

волна уснет,

но полный сон

бывает только в унисон…»

И он летел на дальний берег, где камень камню слепо верит. (Кому светлей, кому темней, не знают камни или знают, но спят и духов заклинают).

Там оборот ночей и дней иной, короткий, а шепчущий отшельник в лодке — мой медиум…

18 ноября

Мой хлещущий ноябрь,

раздетый, проливной,

в такую непролазь подстать в тюрьму садиться.

Как пухнут облака, как будто из пивной,

и каждое тебе на голову садится, мой стынущий ноябрь…

Февральский Водолей,

тебе в противовес, зыбучими снегами

стремится замести скоропостижность дней

и растворить, и смыть безумными слезами.

Роди меня, роди — и проходи скорей,

мой слепнущий ноябрь…

(Венецианский дождь представился мне вдруг, гондолы и шпионы

в монашьих клобуках). О, как нещаден дождь,

святая благодать!..

Так плачут Скорпионы,

когда, не торопясь, зима в гнездо ползет

прищуренной змеей — хозяйкой, а не в гости.

Послушники любви, зачем вам не везет

и злой осенний яд пронизывает кости?

Ты смеялся и плакал. Ты долго работал, дожидаясь меня, и уже перед сном я тебя посетил, спохватившись, и подал поздний завтрак и чашу с холодным вином.

Сколько раз я тебе изменял, наверное,

не припомнится,

дух мой бедный, затравленный мой господин. Ты прощаешь мне все, словно я не слуга,

а любовница, или ведаешь, что не дожить до седин.

Спорю с зеркалом. Две морщины на переносице нарисованы нежно.

Пока еще жив. Сокровенное шепчет.

Сокровенное просится и уходит, ответа не получив.

К зеркалу я подхожу, чтобы оставить свое лицо, а там видно будет.

Осторожнее с зеркалами, пожалуйста,

зеркала ранимы, беспомощны,

не обижайте их,

не одаривайте своими проблемами,

у них хватает своих.

Зеркала, вы наверное знаете, населены

всякой всячиной, и чего только нет в их пространстве,

лишенном времени: диспуты, вечные поцелуи, нескончаемые рукопашные, слезы…

У зеркала, даже самого мутного, есть одна черта абсолютного совершенства: бессмертная, неуничтожимая память.

Самое лучезарное я увидел в нотариальной конторе: чисто вымытое, сумасшедшее.

Оно предъявило мне дарственную от двоюродного прадедушки

на предметы (перечисление): понт,

цепочка от понта, коньки фигурные, бородавка.

Тот, другой — там, напротив — изменник, изменяющий верностью — да, тот пожизненный твой современник, твой двойник, двоянин, двоенет.

Как он точен. Как здраво и зрело

устраняет останки стыда.

Ну, а часики справа налево,

и другой коленкор у монет.

Как он прав. Но где право, там лево,

а где лево, там право всегда.

Он смеется: «Да в этом ли дело?

Разве это не твой кабинет?

Ну и что ж, что где лево, там право?

Разбираться не стоит труда:

справа яма, а слева канава,

посредине играет кларнет».

Замечает твою слабонервность.

Терапия нежна и тверда:

«Не печалься: где верность, там ревность,

а где ревность, там верности нет.

Все эмоции связаны как-то

с несомненною пользой вреда:

роковой перевертыш инфаркта —

милый доктор, веселый брюнет».

«Но ведь полк же не клоп, — ты лопочешь, — и ведь клоп же не полк». — «Ерунда, мне без разницы. Если захочешь, для клопов мы напишем сонет». Он смеется — ты тоже смеешься, он напьется — и ты хоть куда, отвернется — и ты отвернешься, тень без тени и след без следа…

..А потом ты опять один.

Умывается утро

на старом мосту,

вон там, где фонтан как будто

и будто бы вправду мост,

а за ним уступ

и как будто облако,

будто бы вправду облако,

это можно себе представить, хотя

это облако и на самом деле,

то самое, на котором мысли твои улетели,

в самом деле летят.

..А потом ты опять один. Есть на свете пространство. Из картинок твоей души вырастает его убранство. Есть на свете карандаши и летучие мысли, они прилетят обратно, только свистни и скорее пиши.

..А потом ты опять один.

Эти мысли, Бог с ними,

а веки твои стреножились, ты их расслабь,

это утро никто, представляешь ли,

никто, кроме тебя,

у тебя не отнимет.

Смотри, не прошляпь

этот мост, этот старый мост, он обещан,

и облако обещает явь,

и взахлеб волны плещутся, волны будто бы

рукоплещут, и глаза одобряют рябь.

А потом ты опять один.

Музыка к кинофильму

Нет грусти. Хруст костей. Кадят реторты. Кавалергарды громоздят гробы на грудь горбуньи. Грумы-септаккорды стремглав промчались на призыв трубы.

Игра остра. Магистр-администратор, затраты страсти сократив, срастил гротеск и пастораль, и страх кастратов соединил с безумием горилл.

А в партитуре дротики и копья,

и колоколу некуда упасть,

и драит хвост дракон, и шлет Прокофьев

ему бемоль в разинутую пасть.

Я садился в Поезд Встречи. Стук колес баюкал утро. Я уснул. Мне снились птицы. Птицеруки, птицезвуки опускались мне на плечи. Я недвижен был, как кукла. Вдруг проснулся. Быть не может. Как же так, я точно помню.

Я садился в Поезд Встречи. Еду в Поезде Разлуки. Мчится поезд, мчится поезд сквозь туннель в каменоломне.

Кто ты такой? Незанятое место. Сквозняк. Несвязных образов поток. Симфония без нот и без оркестра. Случайный взгляд. Затоптанный цветок.

Толпа сырая собственной персоной: слияние святого, подлеца и сироты — под оболочкой сонной потертого гражданского лица.

А глаз твоих седых никто не видит и это тело как бы не твое, и душит чья-то боль, и бьет навылет чужих зрачков двуствольное ружье.

Как важно знать, что ничего не значишь, что будучи при всем, ты ни при чем, что душу превратил в открытый настежь гостиный дом с потерянным ключом.

Кто здесь не ночевал, кто не питался, кто не грешил?.. Давно потерян счет. А скольких ты укоренить пытался, уверенный, что срок не истечет?

Казалось иногда, что жизнь приснится — еще чуть-чуть — и сам себя простишь, но сны в глаза вонзались, как ресницы, когда под ветром на горе стоишь, и мчались облака, летели дроги сквозь мельтешенье знаков путевых, и гнал толпу всесильный Бог Дороги, не отличая мертвых от живых.

Инициал

В бытность студентом-медиком на обязательной практике под руководством На-Босу-Голову, преподавателя гинекологии, носившего лысину девственной чистоты, а на ней шапочку, смахивающую на ботинок короля Эдуарда, помните? — был король, только не помню чей и не помню был ли, — так вот, под присмотром На-Босу-Голову я делал аборты.

Во всех прочих случаях, объяснял нам На-Босу-Голову, искусственное прерывание жизни называют убийством. А самых маленьких можно.

Я их выковыривал штук по пять, по шесть в сутки, иногда по десятку.

Уже на второй день я стал виртуозом.

«Музыкальные руки, — сказал мне На-Босу-Голову, — у тебя музыкальные руки».

В то время я увлекался геральдикой и поэзией Шелли, любил Пушкина, Рильке, а они шли, разноликие, разнопышные, разношерстные, ложились под мясорубку, веером раздвигали ляжки.

(Потом накидывали простыню. Шелест поникших крыльев…)

Я ничего не видел кроме я ничего не видел кроме я ничего не видел, но там, в пространстве, там цель была — там творился Инициал, подлежавший…

Сперва вы чувствуете сопротивление плоти, отчаянное нежное сопротивление — плоть не хочет впускать железку, но вы ее цапаете востроносым корнцангом, плоть усмиряется, вы раоотаете.

Странно все же, как целое человечество умудрилось пройти сквозь твое тесное естество.

«Ни одного прободения, — удивлялся На-Босу-Голову, — ну ты даешь, парень, ты вундеркинд, ей-богу, хорошо, что тебя не выковыряли».

После сорокового я это делал закрыв глаза.

Самое главное — не переставать слышать звук работающего инструмента: хлюп-хлюп, а потом… Простите, я все же закончу: сперва хлюп-хлюп, а потом скрёб-скрёб, вот и все, больше не буду.

«Уже в тазике, уже в тазике, — приговаривал добрый На-Босу-Голову, утешая хорошеньких, — у тебя была дочка, в следующий раз будет пацан, заделаем пацана».

Я ничего не слышал кроме я ничего не слышал.

Но один раз кто-то пискнул.

В теплом красном кишмише шевелился Инициал. Он хотел выразить идею винта формулой музыкального тяготения, его звали Леонардо Моцартович Эйнштейн.

Я есмь — не знающий последствий слепорожденный инструмент, машина безымянных бедствий, фантом бессовестных легенд. Поступок, бешеная птица, слова, отравленная снедь. Нельзя, нельзя остановиться, а пробудиться — это смерть.

Я есмь — сознание. Как только уразумею, что творю, взлечу в хохочущих осколках и в адском пламени сгорю.

Я есмь — огонь вселенской муки, пожар последнего стыда. Мои обугленные руки построят ваши города.

Вселенная горит. Агония огня рождает сонмы солнц и бешенство небес. Я думал: ну и что ж. Решают без меня. Я тихий вскрик во мгле. Я пепел, я исчез. Сородичи рычат и гадят на цветы, кругом утробный гул и обезьяний смех. Кому какая блажь, что сгинем я и ты? На чем испечь пирог соединенья всех, когда и у святых нет власти над собой? Непостижима жизнь, неумолима смерть, а искру над костром, что мы зовем судьбой, нельзя ни уловить, ни даже рассмотреть…

Все так, ты говорил — и я ползу как тля,

не ведая куда, среди паучьих гнезд,

но чересчур глупа красавица Земля,

чтоб я поверить мог в незаселенность звезд.

Мы в мире не одни. Бессмысленно гадать,

чей глаз глядит сквозь мрак на наш ночной содом,

но если видит он — не может не страдать,

не может не любить, не мучиться стыдом…

Вселенная горит. В агонии огня

смеются сонмы солнц, и каждое кричит,

что не окончен мир, что мы ему родня,

и чей-то капилляр тобой кровоточит…

Врачующий мой друг! Не вспомнить, сколько раз

в отчаяньи, в тоске, в крысиной беготне

ты бельма удалял с моих потухших глаз

лишь бедствием своим и мыслью обо мне.

А я опять тупел и гас — и снова лгал

тебе — что я живу, себе — что смысла нет,

а ты, едва дыша, — ты звезды зажигал

над головой моей, ты возвращал мне свет

и умирал опять. Огарки двух свечей

сливали свой огонь и превращали в звук.

И кто-то Третий — там, за далями ночей,

настраивал струну, не отнимая рук…

Мы в мире не одни. Вселенная плывет сквозь мрак и пустоту —

и, как ни назови, нас кто-то угадал.

Вселенная живет, Вселенная летит со скоростью любви.

II. ЗАЧЕРКНУТЫЙ ПРОФИЛЬ

Вечная мерзлота обняла меня. «Жди» — услышалосъ. Льдинкой застыло эхо.

Стихи докажут все —

ах, верить только

в возможность быть любимым,

лишь возможность, не более.

Любому идиоту

дано такое,

да, но он

не верил,

нет,

в свою возможность

не верил, только знал, как любят

по-настоящему.

Он знал,

как любит сам — такой любви,

он знал, — ни у кого («…как дай вам Бог…»),

но быть любимым…

Ах, верить только

в возможность…

Нечаянная клякса на строке обогатилась бюстом. Вышла дама при бакенбардах, в черном парике и с первородным яблоком Адама, известным под названием «кадык». Небрежные штрихи и завитушки. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Автопортрет писал художник Пушкин.

Сенатская площадь. Кресты на полу. Пять виселиц тощих и профиль в углу.

А тот, с завитками, совсем не такой. Душа облаками, а мысли рекой.

Среди кудрей и ломких переносиц хрустел ухмылкой новенький диплом, где красовался титул «рогоносец». Но в этот миг он думал не о том. Рука чертила долговые суммы, носы тупые, сморщенные лбы, кокарды, пистолет… Но эти думы не совмещались с линией судьбы.

Под листом пятистопного ямба, с преисподней его стороны шелестит аладдинова лампа, пифагоровы сохнут штаны. Между тем, безымянный отшельник поспешает, косою звеня, расписать золоченый ошейник вензелями последнего дня.

На площади пусто. Потухший алтарь. Горящие люстры. Танцующий царь.

Потребует крови, как встарь, красота. Зачеркнутый профиль и пена у рта.

Искусники элиты и богемы к тебе приходят, как торговцы в храм, неся свои расхристанные гены и детский срам.

Все на виду: и судорога страха, и стыд, как лихорадка на губе, и горько-сладкая, как пережженый сахар, любовь к себе.

Поточность откровений и открытий. Живем по плану. Издаем труды. Седой младенец крестится в корыте, где нет воды.

И хоть мозги тончайшего помола и гениально варит котелок, потусторонний мир другого пола — наш потолок.

Припомнишь ли? Он думал не о лучшей, тот первый, полный ревности пастух. Он тосковал о слабой и заблудшей, но ты был глух.

Заботы, как тараканы, в дом заползают неслышно, осваиваются, наглеют — и в чашки, и в хлеб, и в суп.

Я их морил весельем. Вот что из этого вышло: куча долгов и дети. Потом разболелся зуб.

Я выводил их стихами. Я обложил их штрафом в пользу литературы. Они присмирели. И вдруг ночью сломалась машинка. Услышал шорох за шкафом. Встал. Подошел. Увидел компанию старых подруг.

Вылезли. Причесались. Изволили сесть и послушать музыку. Далее кофе. Мясо а ля натюрель. Потом сказали спасибо и сразу полезли в душу с ногами. Почти не глядя. Как в собственную постель.

Не помню, как отбивался. Бодал. Телефоном трахал. Люстра свалилась метко. (Вмятина на голове.) Стало темно и тихо. Рваные уши метафор ветер разнес той ночью со свистом по всей Москве.

Как медленно заносят нас метели.

Как медленно теряем мы себя

в глубоком сне на ласковой постели.

Как медленно, пронзая и знобя,

и мысль, и совесть уменьшая в росте,

ночные холода глодают кости,

и время, как сапог испанский, жмет,

и в темноту летят немые птицы,

и зреет в клетках ненависть, как мед,

и жалость жалит — не успеть проститься..

Осколки слез. Бессмысленность погонь. Молчанье звезд.

А мы с тобой хотели

сгореть —

сгореть, в полете на огонь

не замечая медленной метели…

Она так близко иногда. Она так вкрадчиво тверда. Посмотрит вверх. Посмотрит вниз. Ее букварь составлен из одних шипящих.

Разлуки старшая сестра. Вдова погасшего костра. Ей бесконечно догорать. Ей интересно выбирать неподходящих.

Пощупай там, пощупай здесь.

Приткнись. Под косточку залезь.

Там пустота, там чернота. Обхват змеиного хвоста:

не шевельнешься. А если втянешься в глаза, вот в эти впадины и за,

то не вернешься.

Нет небытия, есть забвение.

Обвиняю себя в черной неблагодарности

последней моей учительнице,

понимания ждущей,

единственной,

свет без тени дарящей.

Боюсь не тебя, только пути к тебе, Возлюбленная Неизвестность.

Небытия нет, есть неведение.

Страх мой лжет.

Мерзкий скелет —

это и есть мой страх в облике искаженной

жизни,

не ты это, нет,

знаю:

себя покинув,

не кончусь —

начнусь с неведомого начала —

небытия нет,

есть безверие.

Есть небытие в другой жизни,

в другой боли,

в другом сердце,

вот здесь, вот она, смерть —

равнодушие,

в этой смерти живу,

мертвой жизнью казню себя.

Иногда кажется — осталось чуть-чуть,

и стена прорвется,

из плена выйду

и всеми и всем

снова сделаюсь.

Звериная тяжесть не дает мне узнать себя.

Небытия нет,

есть безумие.

Возлюбленная Новорожденность,

научи быть достойным тебя,

научи.

Знаю,

почему трепещу.

это стыд,

душа не готова,

не постигла и малой крупицы твоей науки.

Иду,

дай мне время.

Седьмая фуга

(Посвящается тебе)

Приснилось, что я рисую.

Рисую себя — на шуме, на шуме… Провел косую прямую — и вышел в джунгли.

На тропку глухую вышел и двигаюсь дальше, дальше, а шум за спиною дышит, и плачет шакал, и кашель пантеры, и смех гиены рисуют меня, пришельца, и шелест змеи…

Мгновенный озноб.

На поляне — Швейцер.

Узнал его сразу, раньше, чем вспомнил, что сплю, а вспомнив, забыл.

(Если кто-то нянчит заблудшие души скромных земных докторов, он должен был сон мой прервать на этом).

Узнал по внезапной дрожи и разнице с тем портретом, который забыл. Но руки такие же, по-крестьянски мосластые, ткали звуки, рисующие в пространстве узор тишины.

— Подайте, прошу вас, скальпель… Все, поздно… Стоять напрасно не стоит, у нас не Альпы швейцарские, здесь опасно, пойдемте. Вы мне приснились, я ждал, но вы опоздали. (Стемнело).

Вы изменились, вы тоже кого-то ждали?.. Не надо, не отвечайте, я понял. Во сне вольготней молчать.

(Мы пошли).

Зачатье мое бьшо в день субботний, когда Господь отдыхает.

Обилие винограда в тот год залило грехами Эльзас мой. Природа рада и солнцу, и тьме, но люди чудовищ ночных боятся и выгоду ищут в чуде.

А я так любил смеяться сызмальства, что чуть из школы не выгнали, и рубаху порвал и купался голым.

Таким я приснился Баху, он спал в неудобной позе…

Пока меня не позвали, я жил, как и вы, в гипнозе, с заклеенными глазами.

А здесь зажигаю лампу и вижу — вижу сквозь стены слепые зрачки сомнамбул, забытых детей Вселенной, израненных, друг на друга рычащих, веселых, страшных…

Пойдемте, Седьмая фуга излечит от рукопашных.

Я равен любому зверю и знанье мое убого, но скальпель вонзая, верю, что я заменяю Бога.

Иначе нельзя, иначе рука задрожит, и дьявол меня мясником назначит, и кровь из аорты — на пол…

(Стоп-кадр. Две осы прогрызли две надписи на мольберте: «Рисунки на шуме жизни». «Рисунки на шуме смерти».)

А истина — это жало, мы вынуть его не осмелились.

Скрывайте, прошу вас, жалость, она порождает ненависть. Безумие смертью лечится, коща сожжена личина…

Дитя мое, человечество, неужто неизлечимо?

Пицунда

(Вариация)

Вике Чаликовой

Любовь измеряется мерой прощения, привязанность — болью прощания, а ненависть — силой того отвращения, с которой мы помним свои обещания.

Я снова бреду по заброшенной улице на мыс, где прибой по-змеиному молится, качая права, и пока не расколется, качать продолжает, рычит, алкоголится, и пьяные волны мычат и тусуются, гогочут, ревут, друг на друга бросаются, как толпы поэтов, не втиснутых в сборники, не принятых в члены, но призванных в дворники.

Стихия сегодня гуляет в наморднике, душа и природа не соприкасаются.

Любовь измеряется мерой прощения, привязанность — болью прощания, а совесть, как требует упрощение, всего лишь с собою самим совещание.

На пляже не прибрано. Ржавые челюсти, засохшие кеды, скелеты консервные, бутылки, газеты четырежды скверные. Ах, люди, какие вы все-таки нервные, как много осталось несъеденной прелести на взгляд воробья — и как мало беспечности. Модерные звуки как платья распороты, а старые скромно подкрасили бороды и прячутся в храме — единственном в городе музее огарков распроданной вечности.

Сегодня органный концерт — возвращение забытого займа, узор Завещания. Любовь измеряется мерой прощения, привязанность — болью прощания.

Ночные мотыльки летят и льнут к настольной лампе. Рай самосожженья.

Они себя расплавят и распнут во славу неземного притяженья.

Скелеты крыльев, усиков кресты, спаленных лапок исполох горячий, пыльца седая — пепел красоты, и жажда жить, и смерти глаз незрячий…

Смотри, смотри, как пляшет мошкара в оскале раскаленного кумира. Ты о гипнозе спрашивал вчера. — Перед тобой ответ земного мира.

Закрыть окно? Законопатить дом? Бессмысленно. Гуманность не поможет, пока Творец не даст нам знать о том, зачем Он создал мотыльков и мошек, зачем летят живые существа на сверхестественныи огонь, который их губит, и какая голова придумала конец для всех историй любви… (Быть может, глядя в бездну бездн, Создатель над Собой Самим смеется. Какая милость тем, кому дается искусство и душевная болезнь!..)

Летят, летят… В агонии счастливой сгорают мотыльки — им умереть не страшно, а с тобой все справедливо, не жалуйся, дуща должна болеть, но как?

III. СОЛНЕЧНЫЙ УДАР

Из акварели вышла ты. Означились размывом жидким голубоватые белки, нерастворенных губ пружинки, и синей жилки на руке болезненная симпатичность, и строгая асимметричность упругой ямки на щеке — все это было как во сне, где был калейдоскоп с картинкой, которой не было еще, подобье куколки с личинкой, которой нет уже, и вдруг все это удалилось за, не в Зазеркалье, а в засонье зачем-то почему слеза

ДАВАЙ-ДАВАЙ ДАВАЙ-ДАВАЙ поезд страсти моей летел ВПЕРЕД — РЕЛЬСЫ РВАНЫЕ РЕЛЬСЫ РВАНЫЕ я был мальчик еще страстным я был мальчишкой ВСТАВАЙ ПОРАНЬШЕ ГОТОВЬ УРОКИ ВСТАВАЙ ДАВАЙ она была опытной женщиной была опытной была о-о-о

ДА-БЕРИ-О-ДАВАЙ-О-ДАВАЙ-О-БЕРИ-ООО ВОТ-КАКОЙ — О-КАКОЙ-ОИКАКОЙАХКАКОЙЙЙИИИ- я был занят своим стыдом и страстью был занят стыдом и страстью

А ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ ЧТО ДАЛЬШЕ ЧТО ДАЛЬШЕ ЧТО

сердце стучало-стучало-сердце

НЕ ЗАБЫВАЙ

Я долго убивал твою любовь. Оставим рифмы фирменным эстетам — не «кровь», не «вновь» и даже не «свекровь»; не ядом, не кинжалом, не кастетом. — Нет, я повел себя как дилетант, хотя и знал, что смысла нет ни малости вязать петлю как карнавальный бант, что лучше сразу придушить из жалости. Какой резон ребенка закалять, когда он изначально болен смертью? Гуманней было сразу расстрелять, но я тянул, я вдохновенно медлил и как-то по частям спускал курок, в позорном малодушии надеясь, что скучный господин по кличке Рок еще подбросит свежую идею. Но старый скряга под шумок заснул; любовь меж тем росла как человечек, опустошала верности казну, и казнь сложилась из сплошных осечек. Звенел курок, и уходила цель; и было неудобно догадаться, что я веду с самим собой дуэль, что мой противник не желает драться. Я волновался. Выстрел жил лет пять, закрыв глаза и шевеля губами… Чему смеешься?.. — Рифмы нет опять, и очередь большая за гробами.

Эн лет спустя

— Ой.

— Это ты?..

Я отшатнулся, чтобы не узнать, но опоздал — осталось только гнать, гнать что есть сил, гнать память — сквозь туманы, туда, в страну обманов, в те концы, где молодость зализывает раны, чтоб в старости расписывать рубцы.

— Я в Ялте отдыхал.

— А я на даче.

— Идея: не сходить ли нам в кино?..

У времени не выпросить подачек, а память можно выбросить в окно.

Париж, авто, соседка слева…

Ржавый кипяток пропускает ток. Под крылом рыжизн держит грелку жизнь. А живу в Париже я. Знают только рыжия, женщины веселые, что короли все голые. А веснушки, ах, веснушки, шпанские шальныя мушки — результат кипения, признак нетерпения.

Я закрыл авто. Я нагрел манто, а Париж, нахал, фонарем махал.

Ночной звонок

Тогда, тогда, в тот самый миг… Усталость, как пьяный друг, приходит на ночлег и не дает уснуть, и все осталось, и плачет, и зовет, а человек отсутствует — вот в этот самый миг попалась мне одна из фотографий. (Курносый ракурс, лживый напрямик, парад намеков, конкурс эпитафий…)

Прости! — Не вызывал, не колдовал, но некий бес был чересчур нахрапист и — (телефон) — малютку разорвал крест накрест.

— Алло.

— Алло.

Отбой.

Возврат —

разврат, его легко себе позволить, но как лишиться роскоши утрат.

В разломе рук, в развале средостения сгорела ты на газовой плите. В час петухов — бумаги шелестение и соль на высыхающей культе.

И каждый вечер так: в холодную постель с продрогшею душой, в надежде не проснуться, и снова легион непрошенных гостей устраивает бал. Чтоб им в аду споткнуться!

Нет, лучше уж в петлю. Нет, лучше уж любой, какой-нибудь кретин, мерзавец, алкоголик, о лишь бы, лишь бы Тень он заслонил собой и болью излечил — от той, последней боли…

О, как безжалостно поют колокола, как медленно зовут к последнему исходу, но будешь жить и жить, и выплачешь дотла и страсть, и никому не нужную свободу…

Дедушкин романс

Подойдем к нему, подойдем. Старый, битый, корявый дуб. Мы записки в разлом кладем, в жерло черных горелых губ.

Их нельзя оттуда достать, разве только влететь шмелю. Их нельзя, нельзя прочитать. Там одно лишь слово люблю.

Кто же так бесконечно глуп? Вот уж сколько веков подряд Лупят молнии в старый дуб, И записки наши горят.

Он вел меня.

Пошли как раньше — к ней.

За двориком пустырь.

Остановились.

— Вот тут, — он показал, — тут свалка дней, ночей и снов, которые вам снились, когда я был тобой. А это боль — вот этот камень, на который можно… Греха в том нет, оставим свой пароль, да, вивлямур, расшифровать несложно.

— Ах ты негодник. Ногу задирать на этом самом месте, и не стыдно?

— Отнюдь, отнюдь. Не расположен врать, собачья нравственность не инвалидна.

И землю лапами — назад, назад, мокрый снег, несостоявшаяся зима, мокрый снег, хлопья хлипкие с талым коротким дыханием плачут, с талым коротким периодом полураспада, образующим коленопреклонную слякоть, ничего не успев, еще ничего не успев ощутить, опять плачут, наощупь ища друг друга, как рифмы, слепливаясь, мокрый снег, мокрый снег, век обвисших не подымая, обреченно не подымая век, опять слепнет, слепнет опять от узнаваемости всего и вся, опять знает, знает опять, что так жить нельзя, жить нельзя но что делать.

Золото из воздуха на деревья выпало, засветилось выпукло, позументы выткало. Нет, не осень это, а рассада звездная — именины золота, день рожденья воздуха.

25 апреля

Я с нежностью дружил, я знал ее лицо…

Брели через дворы к Сверчкову переулку

на Чистопрудный круг, бульваром, на Кольцо

ломали пополам студенческую булку.

Остался на губах искусанный изюм, —

и горький поцелуй в неприбранном подъезде.

Пора бы сдать зачет и взяться бы за ум,

но не было на то веления созвездий,

и солнечный удар постиг нас в темноте…

О, не ропщи, не зря над нами дождь трудился,

и нам ли угадать, мы те или не те,

когда и сам Господь не вовремя родился?

Март

В случае снега

сними с неба

ватное одеяло, не бойся,

умойся

и встань небоскребом.

Снежинку номер один посели под нёбом,

а все остальные по рангу и чину.

Снег сновидению дарит причину,

состав совпадает у снега и сна,

но есть еще слезы, и смерть, и весна,

одно естество у весны и у смерти,

но есть еще случай и черти в конверте,

и капель там-там, и сосулек квинтет,

сливающий слезы и сны тет-а-тет.

И капли уже не там-там, а капелла,

пока просыпались, она закипела,

тут-тут поцелуй и там-там, отвернись,

откинь одеяло, не бойся, проснись.

Ночная Нежная Другая назвал цветок предполагая неназванными все цветы Ночная Нежная Другая спросила взглядом не мигая зачем на свете я и ты Бог знает для какого дела одной душе нужны два тела и что должны они посметь ты все смогла ты все сумела и у последнего предела прощенья попросила смерть

Резво, лазорево, розово резали зеркало озера весла, плескаясь в блеске. Руны, буруны, бурлески… Следом за ними ныряло солнца изображение, в борт не волна ударяла — волноопровержение — розово, резво, лазорево мчались удары обратно, разорванными узорами расходясь безвозвратно.

Лодка — двухместка, ласты и леска.

Лето и лес впереди.

Песня и пляска блеска и плеска — Господи, погляди!

Тебе В Забожье, недалеком уголке, где мудрость магазинная забыта, живет костер, и в каждом угольке встречаются глаза и строчки чьи-то, в Забожье, где наивная трава, еще не огорошенная взглядом, и ландыши, как первые слова ребенка, очутившиеся рядом, о правилах спряжений не скорбя, беседуют негромко, но не робко, а в двух шагах, во сне, сама в себя перетекает речка Неторопка и простодушно смотрит на кресты неведомая древняя деревня, в Забожье, где забвение и ты слились в одно, и дальние деревья тем ближе, чем заметнее закат… О чем я?.. Задремал.

Вернусь назад, в Забожье…

IV. ДЕТСКАЯ ПЛОЩАДКА

Куколка в коконе крылья растит многоцветные.

Близок полет.

Проснется душа — и опять себя не узнает.

— А бывает знаешь как? Кошки кушают собак, квасом запивают.

— А в районе потолка мухи съели паука.

— Ничего, бывает.

— А бывает знаешь что? Одинокое пальто шляпу надевает.

— А разорванный башмак прибежал в универмаг.

— Ничего, бывает.

— А бывает знаешь как? Щука едет в зоопарк, жабры разевает.

— А бандиты караси бомбу бросили в такси.

— Ничего, бывает.

— А бывает знаешь что? Все не так и все не то, хуже не бывает.

— Так бывает, если черт, отправляясь на курорт, зонтик забывает.

Слоняга

По городу слонялся Слон, бродяга-Слон, слоняга-Слон.

Он не хотел стесняться.

Слонялся он. Хотел бы он за кем-нибудь гоняться.

Хоть чем-нибудь, хоть чем-нибудь хотел бы он заняться: хотя бы дом перевернуть, хотя бы лишний раз чихнуть и больше не стесняться.

По пустырям слонялся Слон, бродяга-Слон, слоняга-Слон — и захотел смеяться. Вдруг видит: перед ним заслон. Написано: НЕ ПРИ-СЛОНЯТЬСЯ.

Подумал Слон: зачем заслон? И с кем тут объясняться? А может быть, такой закон, что здесь нельзя смеяться? А может быть, все это сон, и мыши мне приснятся.

И затрубил в свой хобот Слон, бродяга-Слон, слоняга-Слон, чтобы не так бояться. Упал заслон. И начал Слон, как Крокодил, смеяться, ну точно так, как Крокодил, когда в колодец угодил и там тарелку проглотил и перестал стесняться.

Кважды ква

Лягушонок молодой как-то за обедом подружился с Головой, пожилым соседом.

— Сколько будет кважды ква? он спросил однажды.

— Ква, — ответил Голова, — ква, но только дважды.

— Ну, а если трижды ква, как заговоришь ты?

— Ква, — ответил Голова, — ква, и даже трижды: ква.

— А четыре раза ква, это будет сколько?

— Ква, — ответил Голова, — Ква-ква-ква, и только.

— Пятью ква? Шестью ква, кважды семью восемь?

— Ква, — ответил Голова. — Ква, но под вопросом.

Я уже дышу едва, так что, может быть, и хва…

Происшествие

Мистер Хрюк и мистер Хряк загорали в луже.

К ним подходит мистер Кряк.

«Чем же я же хуже?

Ну и что ж, что мистер Хрюк кандидат свиных наук?

Что же из того же?

Я же, может, тоже?

Ну и что ж, что мистер Хряк недожаренный остряк?

Бултыхаться в луже — это ж я ж могу же!»

Так подумав, мистер свой жилет почистил и воскликнув «кряк!» в ту же лужу — бряк.

Но в ответ на этот звук, словно сговорились, мистер Хряк и мистер Хрюк не пошевелились.

И тогда раздался кряк двадцатиэтажный: мистер Кряк ругался так, чтобы было страшно. Тут подходит мистер Вздрюк, он же мистер Гав. «Джентльмены, вы без брюк. Заплатите штраф». «Никогда, — ответил Хряк, — даже если что не так, брюк мы не носили». «Никогда, — отметил Хрюк, — даже если снег вокруг, штраф мы не платили». «Дело дрянь, — подумал Кряк, — не спастись от передряг, пропадает ужин. Зря-зря-зря, — подумал Кряк, — я болтаюсь, как червяк, в гря-гря-грязной луже». Вслед за этим мистер Гав, проворчав «кр-р-ругом!» удалился, хвост задрав и загнув крюком.

И на этом, получается, происшествие кончается.

Про табачный дым

Шел веселый турок. Выкинул окурок.

Увидала курица, что окурок курится.

Подбежала, клюнула и со злости плюнула:

— Тьфу! Подальше от греха! — Угодила в петуха.

А петух прищурился, хлоп — и окочурился.

Врач пришел на консультацию и увез в реанимацию.

Ну а курица цела. Вот такие-то дела. Не курите, детки, бяки-сигаретки.

Январский черт

Кто еще там верит в Дед-Мороза?

Пенсия по случаю склероза, слышали? Не велено трещать, велено тащить и не пущать.

Взрослым — шиш под нос, а для детишек елки-палки без затей и шишек.

Я же, братцы, неуничтожим, потому что у меня режим.

Изо всех чертей я один альбинос, без копыт, без когтей, а где хвост, там нос.

Но зато уж рога — как рога!

Кому хошь проткну потроха!

Эй! Сынки и дочки, берегите почки! Прячьте глотки! Я колдую. Из углов в колготки дую. Слышь? — На крыше завываю: я бываю!

Ну а кто во мне сомневается, пусть по-черному одевается и с утра костыляет в лес. Выставляйте любые кончики — превращу в ледяные пончики, чтобы змей вам под душу влез!

Подставляй, кавалер, бородку, будешь драить мне сковородку, ну, а вам, мадам, для красы окроплю серебром усы. Что моргаешь? Стряхни ресницы. Эта сказка тебе не снится, это мой снеговой народ переходит овраги вброд.

Вот пилигримы и паломники, вот крестоносцы, вот купцы, а это гномы-уголовники ведут жирафа под уздцы.

А посмотри, какая курица, какое важное лицо!

И сыч глядит, и щука щурится на бегемотово яйцо.

Вот барана балерины приглашают на перины. А подальше от греха поразвесили меха, декольте, колье и бусы, малахаи и бурнусы, шубки, юбки, кружева — надевай, пока жива!

Что смеешься? Одеваю щеки в пламень, реки в лед!

Я бываю, я бываю, в январе зима не врет!

Эй, тип в пальто!

Спрячь нос, а то за хвост схвачу!

Гип-ноз!

Шу-чу!

Так-то, братцы! Рад стараться и, как всякий честный черт, после крупных операций закрываюсь на учет.

Просто так

(Песенка для Макса)

Шли однажды по дороге Чебурек и Чебурак. Не спешили по тревоге, а гуляли просто так. Не грустили, не скучали, не болтали, не молчали, ни за что не отвечали, ничего не означали, а гуляли просто так.

Шли, ни на кого не глядя, Чебурак и Чебурек. Им навстречу строгий дядя, очень важный человек. Всеми пальцами грозя, он сказал им, что нельзя не грустить и не скучать, не болтать и не молчать, ни за что не отвечать, ничего не означать, что нельзя быть Чебураком, что нельзя быть Чебуреком, можно только человеком, да и то не просто так, потому что нарушают. Никому не разрешают на прогулки выходить без намордников! Побежали по дороге Чебурек и Чебурак, как медведи из берлоги, без защиты, без подмоги, ой-ёй-ёй, давай бог ноги!

Дальше дело было так. Очутились в Ленинграде, а навстречу строгий дядя, искупались в водопаде, а навстречу строгий дядя, всюду, спереди и сзади, в магазине, в зоосаде, в винограде, в шоколаде, на торжественном параде им навстречу — строгий дядя в наморднике.

И тогда Чебурек чебурахнулся, и тогда Чебурак чебурехнулся, и опять пошли гулять просто так.

Три считалки

Слыхал звон? Пропал слон, в вагон сел, лимон съел, романс спел, опоздать успел.

Шла Маша есть кашу. Шел сзади злой дядя. Взгляд кинул нож вынул, снял шляпу, дал драпу.

Жил да был дед Иван.

Он любил свой диван.

Ел да спал целый век.

Вдруг сказал: «Кукарек!»

Тихо дышит над бумагой голос детства. Не спеши, не развеивай тумана, если можешь, не пиши.

А когда созреют строки — семь бутонов у строки — и в назначенные сроки сон разбудит лепестки, и когда по шевеленью ты узнаешь о плоде — по руке, по сожаленью, по мерцающей звезде — на закрытые ресницы, на седьмую их печать сядут маленькие птицы, сядут просто помолчать

V. ИЗ КНИГИ ЖИВОТНЫХ

Я ощущал зеленую упругость, самобегущих лап я принимал подачи и видел замки запахов и слышал хоралы.

Я забыл, что я им был — способным псом с играющим загривком, стремительным хвостом и точным лаем — нет, я не знал, не знал, что я им был, я был, я просто был, и я бежал и видел замки запахов и слышал хоралы.

Отара

Мы овцы, бараны, бараны мы, овцы, ведомы, влекомы — такие таковцы, такая судьба — пастухи нас пасут, из каждой травинки растет страшный суд.

Да здравствует стрижка, и слава стригущим, и мясо, и шкуру твою стерегущим, пусть знает собака, твой череп грызя, что быть одиноким привыкнуть нельзя.

Бараны мы, овцы мы, овцы, бараны, равнины и горы, проекты и планы, а завтра зарежут, не все ли равно, когда впереди золотое руно.

О вреде самосознания

— Нии-как! Нии-как не смирится душа! Ал-лах! Ал-лах!

Почему я ишак! Ии-збавь! Ии-збавь меня — от меня! И-и дай! И-и дай ячменя! Ячменя!

— О мой бедный, мой вьючный, как тебя я люблю. Придорожной колючкой я тебя накормлю. Поработай — а после угощу и овсом, лишь бы только мой ослик оставался ослом.

Но вот как предпринять столь решительный шаг, чтобы смог ты понять, почему ты ишак?

Хорошо, предположим, разобраться мы сможем, почему ты животное, в чем твоя подноготная.

Не пройдет и минуты, злой шайтан постарается, и тебе почему-то быть ослом не понравится, забрыкаешьдя ногами и ушами заколышешь, и объявишь забастовку, заявление напишешь:

«Упираюсь. Не, желаю за других зверей ишачить».

И придется мне, Аллаху, ишаком — себя назначить!

Нет, нельзя предпринять столь решительный шаг, чтобы смог ты понять, почему — ты ишак!

Поучение птенцу

Бытность птицей требует репетиций.

Каждый день начинай усильями, не ленись махать крыльями аккуратно, а не то есть риск превратиться в кающееся пресмыкающееся.

Неприятно.

Философическая интоксикация

Жизни смысл угадав, удавился удав.

Сыч сидит на ветке, кушает таблетки. Из-за мракобесия у него депрессия.

Подлетела совушка:

— Я, бедняжка, вдовушка не возьмешь ли замуж? Я тебе воздам уж!

Сыч разинул оба глаза:

— Убирайся вон, зараза! Прочь, летучая змея с лупоглазой рожей! Мне депрессия моя в тыщу раз дороже.

Бред собачий

(Опыт рекламы)

Колбаса! О божественный дух! За тобою на лапах на двух побежали бы, если б могли, мы до самого края земли!

Если можно бы было в лесу каждый день находить Колбасу, мы бы все убежали в леса, и с людьми б не осталось ни пса!

Если б мир, как у кошек усы, состоял из одной Колбасы, мы бы кошками сделались все, чтобы вечно служить Колбасе!

Но мечтаньям не сбыться вовек. Властелин Колбасы — человек. И не знает ни волк, ни лиса, что такое твой дух, что такое твой дух, что такое твой дух,

Колбаса!

VI. ПОЗЫ

Дождь вышел в должности вождя, дошел до жил, до лужи дожил, нежданно помер, не щадя воскрес, афише плюнул в рожу, одумался, отождествился с прекраснодушным божеством, от земноводья отчуждился, восстал воздушным дождеством, пошел, приподнимая юбки, по дальним крышам, возроптал и в виде дружеской уступки себя в гражданственность втоптал:

— Глядите, бог ваш под ногами. Законом сим приободрясь, мелите чушь, месите грязь, и пусть ведет вас вождь с рогами!

Картинка для узнавания

Глянь-ка:

уже обросла метастазами давка за импортными унитазами. Мятые, жадные, подслеповатые лица висят, как белье неотжатое. Пенится пот. Перед каждым — стена богооставленной вражеской крепости брызжет кипящей смолою — спина мир насыщает гормоном свирепости. Это секретное свойство спины мы познаем с хвостовой стороны:

— Кто последний?

…Первый кейфует как шуба в передней.

— Сынок, а вот это очередь самая длинная, самая тихая.

Это, сынок, встали в очередь книги.

Они ждут, сынок, когда же их прочитают.

Их, сынок, обязательно прочитают, но, яонимаешь, в чем дело, их не читают.

Их, сынок, прочитают, когда очередь подойдет.

Будем жить и работать

Пока не сомнут.

А до вечности

Пять с половиной минут.

Будем думать и ждать.

Под бесстыжим дождем

Ничего не видать,

Ничего, подождем.

Кто обманут однажды,

Нельзя обмануть.

А до вечности

Пять с половиной минут.

Мой редактор

Цу Кин Цын, китайский божок из мыльного камня, стоит на одной ноге, другую поджал. Рукой свиток держит, другая рука мне знак подает: мол, отваливаешь, а жаль, мог бы еще взбрыкнуть. Впрочем, ладно, не жадничай, хватит жить, сколько можно. И, наконец, накладно. Дозволь добрым демонам физию твою освежить, да-да-да, видишь ли, грядет контроль, ревизия, а у тебя неучтенная непобитая физия, так нельзя. Цу Кин Цыц, демоненок из мыльного камня, опираясь спиной о железную жердь, редактирует жизнь мою, и еще забавней, адаптирует смерть. Что там в свитке завернуто? Песенка, которая спета. Может, просто котлета, но это не суть. Я под мышку ему вплюхал пулю из детского пистолета, я еще поиграю, еще чуть-чуть.

Поэзм

Компьютер Гсишматьяго посвящает пишущей машинке Ядрянь-4

Офонарелая Венера сияла в небе как фанера. Осатанелый соловей швырял форшлаги из ветвей. В фонтане плакали лягушки. Корабль надежды шел ко дну. Я целовал твои веснушки, как дирижер, через одну. А над заливистым пожаром огнетушитель — Млечный путь — в восторге вечно моложавом кого-то вел куда-нибудь.

Перепись населения

В моем доме живут восемнадцать чертей.

Пьют-едят. Медитируют. Принимают гостей.

Черт по имени Охломон проживает в бутылке.

Два Крючка и Стукач — у меня на затылке,

Бзик — в цветочном горшке,

Пшик — в зубном порошке,

восемь Гнусиков — на плите, в горелке,

Шарлатан — не в своей тарелке.

Ну-с, кто еще?..

Небельмес — не в своем уме, а напротив,

Ноль Целых Пятнадцать Суток сочиняет наркотик,

Обалдуй — в самой красивой вазе,

а именно в унитазе.

Да, забыл еще мой любимый водопровод.

Там живет Растудыпыртырдыроксидийодмотоцикл,

но без прописки.

Об остальных сведений не имею.

Смерч,

самый малый,

даже просто вихрь —

смерч,

могущий послать ведро сметаны

в Австралию,

допустим, из Мытищ,

смерч, всмятку самолет размолотить способный,

и,

как рваную цепочку,

закинуть в облака товарный поезд

и наголо обрив

лесной массив,

смять самого себя —

смерч, говорю я, — это очевидно

и словом явлено, и разрывает ухо —

смерч —

это смерть,

ее не рассмотреть:

она смеется,

сметая сметы и смывая смрад

косметики — смерч, собственно, и есть

смех смерти,

из другого измерения винтом

сквозящая

пробоина —

урок прощения.

Распиналище

(Клинико-биографический случай)

Сидит за столом малоизвестный писатель В.

Пишет рассказ «Муки творчества». То и дело вздрагивает, кричит: гениально!.. И правда, даже стихи маленько поперли.

В напряженке, в мандражовине раскрутил свою подспудину, и в большой нетерпежовине хвать за хвост ее, паскудину!.. Навалил невпроворотину, задымил, заистережился, блинарем на сковородине перенедоискорежился…

Ни к чему такая выкладка, знаю сам, кругом Халтурина, но такая уж привыкладка, такова моя натурина.

Пообедамши без ужину, медитнул на всю катушину, ковырякал подноготину до седьмого до компотину, заастралился в экстазину — исподвыдавил рассказину: Шукшинягу! Левтолстовину! Мопассахемингуевину! Шедеврюгу! Гениалину! И понес ее в журналину…

Меж тем, с писком по рукописи туда-сюда бегает мышонок, хвостиком трясет. В. внимания не обращает — знает уже хорошо этих мышат, мешающих писать на пятый-шестой день запоя.

Но это был день седьмой.

Отзыв слестницыбросательный: вторсырье. Исподражательство. Современной запросятины недоперевыражательство. Выкидон. Заруб. Отказница.

Непройдоха. Невструевина. Всеравновина, безразница, гонорарина плюевина…

С рожками был мышонок, с копытцами.

— Уй! — ф-ф-ц! Бр-р-р-бэ-э!! — вскрикивает, швыряя со строки на строку некую фиговинку.

— Эй, — попросил писатель, — слышь, галлюцинация. Пошел вон. Я тебя осознал.

— Сам ты галлюцинация. Не мешай работать, — проверещал чертик. — Тьфу-бр-а-а-чххи!

— А это что у тебя? — поинтересовался В. — Беломор?

— Что, не видишь? Дерьмометр. Прибор. Измеряет. Количество… На печатную строку (чертик не отрывался от дела)… У тебя, дяденька, показатели выдающиеся, из ряда вонь. А и, зашкалило! Бр-р-р-вай-вау!..

Цап! Ухватил В. чертика за хвост и как сдавит.

— Ах ты змий, тунеядь, гад зеленый. А ну дай сюда, вша поганая.

— Я не зеленый, — обиделся чертик. — А раз ты так — на.

Бросил прибор на метафору, цок копытцами, сгинул. Кончик хвостика сгорел синим пламенем.

Воспользовавшись трофеем, В. измерил и оценил качество своих рукописей.

Не поверил. Еще раз оценил, упал в обморок.

Ночью, легши на матрасину, голосильник мне почудился: захренятину внапрасину ты писатиной подспудился? Мух давил с редакторятиной, претерпячил рецензилище, интуикал всей фибрятиной, расхристячивал фибрилище? Не побрить тебя небритвою, не обмыть неумывалище. За какие за грехитьтвою распинался в распиналище?

В общем, братцы, я спузырился. Психоёкнулся. Завралился. Вглупаря перефуфырился и зазряйно обастралился…

«Ну все, можно вешаться», — решил В., еще раз измерив и оценив свои творения утром.

Опохмелился и передумал. «Прибор-то на что?.. А ну-ка, еще разик…»

Его вырвало с корнем. Проблемы остались.

Подался в критики. И пошел в гору — настолько неудержимо, что уже через год завоевал ведущую позицию в самом толстом журнале. О тайне его успеха не ведал никто. Но известно бьшо, что, читая очередной шедевр, подлежащий аннигиляции, он неизменно снимал с безымянного пальца золотой перстень с печаткой и прикладывал к страницам рукописи там и сям. После чего внимательно нюхал.

И не бьшо ему равных по глубине и точности литературной оценки.

Современники его называли: Неистовый В.

Сон во время стриптиза

Позвольте маленький сюрприз: в Париже видел я стриптиз. (Париж — латиницей: Paris, но «s» французы не произносили с той поры, как изменили древний свой прононс и звук пошел не в рот, а в нос.)

Я спал. В партере было тесно. На сцене раздевалась стерва. Седые чресла в жирных креслах дрожали, вытрясая сперму, меж тем, как жертвенная кошка, изображая злую течку, струилась как сороконожка, переползающая свечку. Итак, я спал. Гремел стриптиз.

(Припомнил кстати: грек Парис прекрасен был как кипарис, морально слаб, как человек, и был троянец, а не грек, неважно, стало быть, стриптиз, и он решал, которой из троих богинь вручить свой приз.

Тот древний конкурс красоты мы обойдем за три версты, дабы не рухнуть носом вниз: а вдруг нас вызовут на «бис»?

А если вдруг случится криз гипертонический?

А вдруг бумажник выпадет из рук, а в нем паспорт, записная книжка с телефонами и адресами, гостиничные счета и мало ли еще что).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.