Глава III. Операции и приемы пра-логического мышления

Глава III. Операции и приемы пра-логического мышления

1

Совершенно напрасно было бы проводить параллель между дискурсивными[13] операциями пра-логического и нашего мышления, выяснять, в какой мере они соответствуют друг другу. Само предположение такого соответствия было бы несостоятельной гипотезой. У нас нет никакого основания допускать априори, что первобытным и нашим мышлением используется один и тот же механизм. Дискурсивные операции нашей мысли, анализ которых достаточно известен из психологии и логики, предполагают существование и применение сложного материала категорий, понятий и отвлеченных терминов. Они допускают также, что собственно интеллектуальные функции уже весьма дифференцированны. Одним словом, они рассчитывают на совокупность таких условий, которых мы никогда не находим в обществах низшего типа. Но зато пра-логическое мышление, как мы видели, имеет свои особые условия, которым необходимо подчинены его дискурсивные операции.

Для того чтобы определить, чем являются эти операции и как они совершаются, у нас нет другого способа, кроме непосредственного описания и анализа тех связей, которые мы наблюдаем между коллективными представлениями. Задача эта — одна из самых трудных как в силу самой природы операций, так и вследствие недостаточности имеющихся у нас данных. Поэтому попытка, которую я осмеливаюсь здесь сделать, несомненно, даст в результате лишь очень неполный и весьма несовершенный набросок. Тем не менее она может оказаться не бесполезной, если покажет, что операции пра-логического мышления зависят от закона сопричастности и не могут быть объяснены без него.

Перед тем как приступить к анализу операций, мы считаем необходимым сделать предварительное замечание, касающееся сосуществования закона противоречия и закона сопричастности. Можно ли представить, что некоторые операции пра-логического мышления управляются исключительно первым из этих законов, тогда как другие — исключительно вторым? Можно ли представить, например, что все, считающееся индивидуальным представлением, подчинено логическому мышлению, тогда как коллективные представления повинуются только собственному закону пра-логического мышления? Такая непроницаемая стена между индивидуальными и коллективными представлениями совершенно немыслима хотя бы потому, что очень трудно, чтобы не сказать невозможно, провести четкую разграничительную линию между индивидуальными и коллективными представлениями. В самом деле, что может быть более индивидуально, чем чувственное восприятие? И тем не менее мы обнаружили, до какой степени чувственное восприятие первобытных людей окутано мистическими элементами, которые нельзя от него отделить и которые, несомненно, имеют коллективную природу. Так же обстоит дело с большинством эмоций, испытываемых первобытным человеком, и движений, выполняемых им почти инстинктивно при виде того или иного, даже банального, предмета. В низших обществах в такой же мере, как и в нашем, а может быть и еще сильнее, вся психическая жизнь личности глубоко обобществлена.

Следует ожидать, что действие закона сопричастности не только играет преобладающую роль в том, что мы называем коллективными представлениями, но и дает себя чувствовать более или менее сильно во всех умственных операциях. Наоборот, влияние закона противоречия уже сказывается более или менее энергично и непрерывно, сначала в тех операциях, которые были бы без него невозможны (счет, рассуждение и т. д.), а затем также и в тех, которыми управляет закон сопричастности. Здесь все очень зыбко и текуче, в этом и заключается одна из величайших трудностей нашей задачи. Логическое и пра-логическое не наслаиваются в мышлении низших обществ друг на друга, отделяясь одно от другого, подобно маслу и воде в сосуде. То и другое мышление взаимно проникают друг в друга, и в результате получается как бы смесь, составные части которой нам трудно оставлять соединенными. Так как в нашем мышлении логическая дисциплина исключает во что бы то ни стало все то, что ей очевидно противоречит, то мы не в состоянии приноровиться к такому мышлению, где логическое и пра-логическое сосуществуют и одновременно дают себя чувствовать в умственных операциях. Пра-логический элемент, который еще сохраняется в наших коллективных представлениях, слишком слаб, для того чтобы позволить воспроизвести такое состояние мышления, где первый господствует, но не исключает второго.

Что поражает в первую очередь, так это то обстоятельство, что пра-логическое мышление мало склонно к анализу. В известном смысле, несомненно, всякий акт мышления является синтетическим. Однако когда речь идет о логическом мышлении, то синтез почти во всех случаях предполагает предварительный анализ. Отношения, выражаемые суждениями, ясно формулируются лишь потому, что материал мышления подвергся предварительной обработке, расчленению, классификации: суждение оперирует строго определенными понятиями, которые сами свидетельствуют о предшествующей логической работе и о ее продукте. Продукт этой работы, в которой подытоживается и суммируется большое число последовательных процессов анализа и синтеза, в нашем обществе достается каждому индивиду одновременно с тем, когда он научается говорить, усваивается им через воспитание, которое почти сливается с естественным развитием личности настолько, что философы когда-то считали возможным верить в сверхъестественное происхождение языка. Требования логического мышления устанавливаются и утверждаются в каждом индивидуальном разуме непрерывным давлением социальной среды, при помощи самого языка и того, что передается в формах языка. Это — наследство, которого никто не лишен в нашем обществе и которое никто не помышляет отвергнуть. Таким образом, логическая дисциплина непреодолимо навязывается у нас операциям каждого индивидуального разума. Новые синтезы, вырабатываемые разумом, должны подходить к определениям тех понятий, которыми он пользуется, к определениям, которые сами были узаконены предшествующими логическими операциями. Короче говоря, умственная деятельность личности в нашем обществе, в какой бы форме она ни совершалась, должна быть подчинена закону противоречия.

Совсем иные условия, в которых протекает пра-логическое мышление. Несомненно, и оно передается социальным путем, т. е. через посредство языка и понятий, без которых оно было бы просто невозможным. И пра-логическое мышление предполагает предварительно выполненную работу, наследие, которое переходит от поколения к поколению. Однако эти понятия отличны от наших, а следовательно, отличны от наших и умственные операции. Пра-логическое мышление — синтетическое по своей сущности: я хочу сказать, что синтезы, из которых оно состоит, не предполагают, как те синтезы, которыми оперирует логическое мышление, предварительного анализа, результат которого фиксируется в понятиях. Другими словами, связи представлений обычно даны вместе с самими представлениями. Синтезы в первобытном мышлении являются в первую очередь и оказываются почти всегда, как мы видели при рассмотрении первобытного восприятия, неразложенными и неразложимыми. По той же причине мышление первобытных людей в очень многих случаях обнаруживает одновременно и непроницаемость в отношении опыта, и нечувствительность к противоречию. Коллективные представления не фигурируют в первобытном мышлении изолированно. Они не анализируются в нем для того, чтобы быть расположенными затем в логическом порядке. Они даны всегда в известной связи в предвосприятиях, предпонятиях, предассоциациях и, почти можно сказать, в предрассуждениях: это мышление именно оттого, что оно — мистическое, является и пра-логическим.

Но нам могут возразить следующее: если мышление в низших обществах столь отлично в своих операциях от логического мышления, если основной закон этого мышления — закон сопричастности, который априори делает возможным предассоциации и разнообразные до бесконечности партиципации партиципаций, если, наконец, оно освобождает себя от контроля опыта, то не должны ли мы его считать не подчиненным каким-либо правилам, совершенно произвольным, абсолютно непроницаемым для нас? Между тем почти во всех низших обществах мы встречаем то неподвижное, остановившееся мышление, почти неизменное не только в своих чертах, но и в самом содержании, вплоть до деталей представлений. Причина заключается в том, что это мышление, хотя оно и не подчинено логическому механизму, или вернее, именно потому, что оно ему не подчинено, вовсе не свободно. Однообразие этого мышления — отражение однородности в строении общества, которому оно соответствует и которое оно выражает> Институты первобытного общества, так сказать, наперед закрепляют — ne varietur (в неизменном виде) — реально возможные комбинации коллективных представлений. Число и характер связей этих представлений на деле предопределены одновременно с данными представлениями. В установленных таким путем предассоциациях особенно проявляется перевес закона партиципации и слабость требований собственно интеллектуального мышления.

Кроме того, коллективные представления обычно образуют часть мистического комплекса, в котором эмоциональные и аффективные элементы совершенно не позволяют мысли быть и владеть собой. Для первобытного мышления едва ли существует голый объективный факт. Ничто не преподносится этому мышлению без наслоения мистических элементов: всякий объект его восприятия, как обычный, так и необычный, вызывает более или менее сильную эмоцию, причем сам характер эмоции в свою очередь предопределен традициями. Дело в том, что, исключая узко-индивидуальные эмоции, которые зависят от непосредственной реакции организма, у первобытных людей нет ничего более «социализированного», чем эмоции. Доказательством этого служат те проявления бесчувственности, которые каждый социальный тип обнаруживает у других. Так же и природа, воспринимаемая, ощущаемая, переживаемая членами низшего общества, по необходимости оказывается столь же неизменной и неподвижной, сколь неизменны институты общеизвестной группы. Мистическое и пра-логическое мышление начнет развиваться только тогда, когда первоначальные синтезы, предассоциации коллективных представлений мало-помалу распадутся и разложатся, другими словами, когда опыт и требования логики одержат верх над законом партиципации. Только тогда, подчиняясь этим требованиям, мысль в собственном смысле слова начнет дифференцироваться, освобождаться, быть самой собой. Только тогда станут возможными мало-мальски сложные интеллектуальные операции. Логический механизм, которому постепенно подчиняется прогрессирующее мышление, является одновременно необходимым условием свободы этого мышления и столь же необходимым орудием его прогресса.

2

Память играет в пра-логическом мышлении роль более значительную, чем в нашей умственной жизни, где некоторые выполняющиеся ею функции из нее изъяты или приняли другой характер. Наша сокровищница социального мышления передается в уплотненном виде, в форме иерархии подчиненных и соподчиненных между собой понятий. В низших обществах она состоит из часто неизмеримого количества коллективных представлений, весьма сложных и объемистых, и передается почти исключительно при помощи памяти. В течение всей жизни, идет ли речь о священных или мирских вещах, всякое воздействие, которое вызывает помимо нашей воли деятельность логической функции, пробуждает у первобытного человека сложное и часто мистическое воспоминание, регулирующее действие. Сама память первобытного человека имеет особую тональность, которая отличает ее от нашей. В пра-логическом мышлении память Имеет совершенно иную форму и другие тенденции, ибо и материал ее Совершенно иной. Она одновременно очень точна и весьма аффективна. Она воспроизводит сложные коллективные представления с величайшим богатством деталей и всегда в том порядке, в котором они традиционно связаны между собой в соответствии с мистическими отношениями. Восполняя таким образом в известной мере логические функции, она в той же мере пользуется и привилегиями логических функций. Например, представление, неизбежно вызываемое в памяти другим представлением, часто приобретает в сознании первобытного человека силу и характер логического мышления. Вот почему, как мы видим, знак принимается почти всегда за причину.

Предассоциации, предвосприятия, предрассуждения, которые занимают столько места в мышлении низших обществ, отнюдь не предполагают логической деятельности, они просто доверяются памяти. Поэтому мы должны ожидать, что у первобытных людей память чрезвычайно развита. И действительно, наблюдатели подтверждают этот факт. Однако они предполагают, что память выполняет у первобытных людей те же функции, что и у нас. Они видят чудеса памятливости там, где память просто проявляется в ее нормальной степени. «Во многих отношениях, — говорят Спенсер и Гиллен, рассказывая о своих австралийцах, — память их является феноменальной». Туземец не только различает след каждого животного и каждой птицы, но, осмотрев какую-нибудь нору, моментально узнает и сможет по направлению последних следов сказать вам, здесь животное или нет. Каким бы необычайным это ни казалось, но туземец различит отпечаток ног знакомого ему человека. Эта поразительная память первобытных людей была отмечена уже первыми исследователями Австралии. Так, например, Грей рассказывает, что три вора были обнаружены по их следам. «Мне удалось встретить одного умного туземца по имени Мойе-э-нан и в его сопровождении посетить огород, откуда был украден картофель. Он увидел там следы трех туземцев и, пользуясь способностью определять по отпечаткам ног тех людей, которые оставили эти следы, способностью, которая присуща туземцам, он сообщил мне, что эти три вора были две жены одного туземца и мальчик по имени Даль-бэ-ан». Эйр поражен «исчерпывающим знанием туземцами каждого уголка той территории, которую они занимают: после ливня они отлично знают, на какой скале вернее всего могло остаться немного воды, в какой расщелине она продержится дольше всего… Если за ночь выпала сильная роса, то они знают места, где растет самая высокая трава, где можно набрать больше всего водяных капель…»

В. Э. Рот также подчеркивает «поразительную силу памяти» туземцев северо-западного Квинсленда. Он слышал, как «они распевали песни, для исполнения которых целиком требовалось полных пять ночей (ряд Молонга, исполняемых во время корробори[14]). Факт кажется еще более чудесным, если вспомнить, что песни поются на языке, совершенно неизвестном для тех, кто их исполняет. Племя может выучить и петь хором целые корробори на языке, абсолютно отличном от родного, причем никто среди действующих лиц или аудитории не понимает ни единого слова. Слова воспроизводятся весьма точно: я в этом убедился, собирая одни и те же корробори, когда они исполнялись племенами, говорящими на разных языках и живущих на расстоянии более ста миль одно от другого».

Фон ден-Штейнен констатировал такие же факты во время своего исследования бассейна Ксингу. «Каждое племя знало песни соседних племен, не понимая точно их смысла, как я мог убедиться в этом неоднократно». У огромного числа североамериканских племен также были обнаружены заклинания священного характера, передававшиеся из поколения в поколение, которых, однако, не понимали ни священнослужители, ни аудитория. Наконец, в Африке Ливингстон также был поражен памятью некоторых туземцев. «Эти послы вождей имеют чрезвычайно верную память. Они переносят послания иногда на очень далекие расстояния и воспроизводят их почти слово в слово. Обыкновенно они отправляются по двое или по трое и каждый вечер во время своего путешествия повторяют послание, чтобы не исказить первоначального текста. Одним из возражений туземцев против обучения письму была как раз ссылка на то, что эти люди могут передавать новости далеко не хуже письма».

Особенно замечательной формой памяти, столь развитой у первобытных людей, является та, которая до мельчайших деталей сохраняет облик местностей, по которым прошел туземец, и позволяет ему находить дорогу с уверенностью, поражающей европейца. Топографическая память у североамериканских индейцев «граничит с чудом: им достаточно побывать один раз в каком-нибудь месте для того, чтобы навсегда точно запомнить его. Каким бы большим и непроходимым ни был лес, они пробираются сквозь него не плутая. Туземцы Акадии и залива Св. Лаврентия часто отправлялись в челноках из коры на полуостров Лабрадор… Они делали по 30 или 40 морских лье без компаса и неизменно попадали как раз на то место, где собирались высадиться… В самую туманную погоду они несколько дней могут безошибочно идти по солнцу». Шарльвуа близок к тому, чтобы видеть в этом врожденную способность. «Они рождаются с этим талантом: это отнюдь не плод их наблюдений или долгой привычки. Даже дети, которые не выходили еще из своего селения, идут с такой же уверенностью, как и те, которые побывали во всей стране». Подобно австралийцам, «они обладают удивительным талантом узнавать, проходил ли кто-нибудь по данному месту. На самой низкой траве, на самой твердой почве, даже на камнях они обнаруживают следы, и по их форме, направлению, расстоянию друг от друга они различают следы представителей разных племен и отличают мужчин от женщин».

Доктор Пехуэль-Леше, который изучал факты того же рода на западном побережье Африки, вполне основательно различает то, что он называет чувством места (Ortssinn) и чувством направления (Richtsinn). То, что мы называем чувством места, является просто памятью места — это приобретенная способность, которая основана на очень живой памяти, на запоминании бесконечного количества деталей, она позволяет точно ориентироваться в пространстве. Над чувством места помещается или следует поставить чувство, или чутье, направления. Это не какое-то социальное чувство, а чувство места, достигшее высокой степени совершенства (т. е. ставшее такой формой памяти). Тот, кто приобрел это чутье, никогда не заблудится. Несомненно, «он не всегда способен безошибочно прийти в определенный пункт, но зато он всегда по крайней мере будет двигаться в направлении, ведущем к цели… где бы он ни находился и в какую бы он погоду ни шел: в туман, в дождь, в снег, в темную ночь. Это чутье, однако, как я наблюдал, совершенно пропадает во время сильных гроз… индивиды, наделенные хорошим чувством места, не страдают головокружением и морской болезнью».

Приведенный анализ позволяет нам истолковать аналогичные наблюдения, сообщаемые другими исследователями и также относящиеся к индивидам, принадлежащим к обществам низшего типа. Так, например, один австралиец, по имени Миаго, «мог сейчас же и безошибочно указать точное направление порта, куда мы направлялись, при отсутствии солнца и звезд, которые могли бы ему помочь. Его часто подвергали испытанию и притом в самой неблагоприятной обстановке. Сколь ни странным это может показаться, он всегда отвечал правильно. Его способность, хоть она очень похожа на то, что, как я слышал, приписывают туземцам Северной Америки, сильно поражала меня еще на земле, но на море, далеко от невидимого берега, она казалась мне невероятной, необъяснимой…». Миаго «точно помнил все места, которые мы посетили во время плавания; можно было бы сказать, что он хранил в своей памяти след корабля с абсолютной точностью».

Эта же способность наблюдалась и у туземцев Огненной Земли. «Никеакас так хорошо знал побережье между 47 градусом и Магеллановым проливом, что, когда его после долгого плавания вдали от всякой земли привели на невысокий холм, он смог указать лучшие места для стоянки судна и ловли тюленей, видимые с этого пункта. Маленький Боб, которому было только 10 лет, находился на борту „Адонеи“ в море. Когда корабль подошел к берегу, Лоу спросил у него, где можно найти бухту. Как только Боб понял вопрос, а это было ему не легко, ибо он очень мало понимал тогда по-английски, он поднялся вверх по снастям и стал беспокойно осматриваться. После некоторого колебания он указал место, куда следовало направиться, затем устроился около лота и подал знак Лоу, когда настало время пользоваться им при приближении к берегу… Необычайное свидетельство той степени, которой достигает способность восприятия и памяти у этих дикарей».

Речь идет, по-видимому, об удивительно развитом чувстве места, достигшем высшей степени, на которой оно, по выражению д-ра Пехуэля-Леше, становится чувством направления: здесь, однако, нет никакого другого чуда, кроме чуда необычайной топографической памяти.

Фон ден-Штейнен дал хорошее описание аналогичного, хотя и менее поразительного, случая. «Антонио (так звали одного бакаири) все видел, все слышал, накапливал в памяти самые незначительные подробности, и при помощи этих топографических признаков он проявлял способность, которую цивилизованные люди называют чутьем направления. Если бы я сам не убедился в этом путем многочисленных расспросов, то едва ли поверил, чтобы кто-нибудь был в состоянии без письменных заметок после единственного путешествия по однообразной реке приобрести такое исчерпывающее знание особенностей ее течения. Антонио не только точно знал всякую извилину, но он был в состоянии каждый раз верно указать, сколько оставалось извилин до того или иного места. Карту он имел в голове, или, вернее, он удержал в своей памяти известное количество незначительных на вид фактов в их последовательности (здесь дерево, там ружейный выстрел, еще дальше пчелы и т. д.)».

Необычайное развитие памяти, притом конкретной памяти, верно, до мельчайших деталей, воспроизводящей чувственные впечатления в порядке их восприятия, засвидетельствовано также необычайным богатством словаря первобытных языков и их крайней грамматической сложностью. А между тем люди, которые говорят на этих языках и обладают такой памятью, например туземцы Австралии или Северной Бразилии, не способны считать дальше двух или трех. Малейшее рассуждение внушает им такое отвращение, что они сейчас же объявляют себя усталыми и отказываются его продолжать. Следует допустить, как уже было отмечено выше, что память восполняет у них, с большим трудом несомненно, те операции, которые в других обществах зависят от логического механизма. У нас в том, что касается интеллектуальных функций, памяти отведена лишь подчиненная роль — хранительницы результатов, полученных путем логической выработки понятий. Для пра-логического мышления воспоминания почти сплошь весьма сложные представления, которые следуют одно за другим в неизменном порядке; в отношении их самые элементарные логические операции становятся весьма затруднительными (сам язык к ним не приспособлен), так что трудно предположить, чтобы традиция допускала такие операции и отдельным индивидам приходили в голову или они решались воспроизводить их. Наше мышление, поскольку оно является отвлеченным, может сразу решать большое число вопросов, предполагаемых одной-единственной формулировкой, лишь бы употребляемые нами понятия были достаточно общими и точными. Но пра-логическое мышление не может это даже представить себе, и данное обстоятельство делает таким трудным для нас воспроизведение процесса первобытного мышления. Переписчик XI в., который терпеливо воспроизводил страницу за страницей какую-нибудь заветную для него рукопись, не дальше отстоит от ротационной машины больших газет, печатающей в несколько часов сотни тысяч экземпляров, чем пра-логическое мышление, для которого связи представлений даны наперед и которое пользуется почти единственно памятью, отстоит от логического мышления с его удивительным аппаратом отвлеченных понятий.

3

Вправе ли мы, однако, сказать, что это мышление, даже в обществах самого низкого типа, совершенно не имеет в своем распоряжении абстрактных понятий? Нет, конечно; сам язык, часто весьма сложный, который в употреблении в этих обществах, социальные установления, которые передаются в них из поколения в поколение, достаточно свидетельствуют о противном. Однако понятия, которые в ходу у этих обществ, большей частью отличаются от наших. Мышление, которое их образует и употребляет, не является только пра-логическим. Оно по существу также мистическое, и если мистический характер обусловливает, как мы видели, способ восприятия у первобытных людей, то не меньше влияния оказывает он на способ абстрагирования и обобщения, т. е. выработки понятий. Что касается собственно коллективных представлений, в частности, то пра-логическое мышление абстрагирует чаще всего, подчиняясь закону сопричастности. Ясно, что очень трудно привести доказательства этого, так как свидетельства, которые мы можем собрать у наблюдателей, неизбежно переводятся на язык привычных им понятий, вмещающихся в наши логические рамки. Тем не менее Спенсер и Гиллен сообщили некоторое количество фактов, которые позволяют достаточно ясно видеть, каким образом совершается абстрагирование в пра-логическом мышлении. «Когда у туземцев спрашивают, что означают некоторые рисунки, они неизменно отвечают, что рисунки эти сделаны только для забавы, что они не имеют никакого смысла… Однако те же самые рисунки, совершенно похожие по своей форме на первые, если только они исполнены на каком-нибудь ритуальном предмете или в особом месте, имеют весьма определенный смысл. Тот же самый туземец скажет вам, что определенный рисунок в известном месте не представляет ничего, и совершенно точно объяснит вам, что должен обозначать такой же рисунок, если он исполнен в другом месте. Следует отметить, что второй рисунок всегда находится на священном участке земли, к которому женщины не должны приближаться». «Нуртунья (священный шест) — символ какого-нибудь предмета и притом только данного предмета, хотя по внешнему виду и строению она может быть совершенно похожей на такую нуртунью, которая представляет совершенно другой предмет. Предположим, например, что, как это имело место в одном недавнем случае, большая чуринга или нуртунья представляет „нисса“ (каучуковое дерево): тогда нуртунья так тесно ассоциируется в сознании туземца с указанным деревом, что он совершенно не в состоянии представлять себе под ним что-нибудь другое, и если через некоторое время у туземца возникает потребность (нужда) в чуринге или нуртунье, совершенно одинаковых с первым экземпляром, хотя бы для того чтобы представить эму, то ему необходимо придется изготовить другой экземпляр». Наоборот, один и тот же предмет может при разных обстоятельствах иметь совершенно разные значения. «Различные части ванинги (священного символа тотемического животного или растения) имеют разные значения; следует, однако, помнить, что одно и то же расположение частей будет иметь один смысл, когда оно относится к одному тотему, и совершенно иной смысл в связи с другим тотемом». Наконец, по поводу рисунков геометрического типа, собранных у тех же австралийцев, Спенсер и Гиллен говорят: «Происхождение их совершенно неизвестно, а значение, если они его имеют, — чисто условное. Так, например, спираль или ряд концентрических кругов, вырезанные на поверхности какой-нибудь чуринги, могут обозначать „нисса“ (каучуковое дерево), но совершенно одинаковый рисунок, вырезанный на другой чуринге, будет уже представлять лягушку».

Перед нами совершенно отчетливые примеры того, что мы называем мистической абстракцией, которая, при всем своем отличии от логической абстракции, тем не менее процесс, часто употребляющийся в первобытном мышлении. — Если, действительно, среди условий абстрагирования (отвлечения) исключающее (т. е. производящее отбор и выделение признаков) внимание является одним из главных, если это внимание необходимо направляется на те черты и элементы объекта, которые имеют наибольшие интерес и значение в глазах субъекта, то мы знаем, какие элементы и черты максимально интересны и значимы для мистического и пра-логического мышления. Это, прежде всего, те черты и элементы, которые устанавливают связи между данными видимыми, осязаемыми предметами и тайными невидимыми силами, которые циркулируют всюду, духами, призраками, душами и т. д., обеспечивающими предметам и существам мистические свойства и способности. Внимание, как и восприятие, ориентировано у первобытных людей иначе, чем у нас. Абстрагирование совершается совершенно по-иному, чем у нас, и под направляющим влиянием закона партиципации.

Нам крайне трудно воспроизвести этот процесс. Как понять первое наблюдение Спенсера и Гиллена, приведенное выше, согласно которому из двух рисунков, совершенно тождественных, но расположенных в разных местах, один представляет определенный предмет, другой не выражает ничего? Для нас существеннейшей чертой рисунка в отношении к тому, что он выражает, служит отношение сходства. Конечно, рисунок может в то же самое время иметь символический, религиозный смысл и вызывать мистические представления, сопровождающиеся весьма живыми чувствованиями; таковы, например, фреска фра Анджелико в монастыре св. Марка во Флоренции. Однако это элементы, появляющиеся по ассоциации, а основным моментом остается сходство. Напротив, моментом, интересующим в первую голову первобытное мышление, является связь между изображением (и самим объектом) и пребывающей в нем мистической силой. При отсутствии этой сопричастности форма объекта или рисунка лишена всякого интереса[15].

Вот почему, когда рисунок нарисован или выгравирован на священном предмете, то это нечто большее, чем изображение: он сопричастен священному характеру предмета и его мистической силе. Когда же этот рисунок находится на другом месте, т. е. на предмете, не имеющем священного характера, то он уже нечто меньшее, чем изображение. Лишенный мистического смысла, рисунок лишен всякого смысла.

Это объяснение подтверждается подробностями рассказа Кэтлина относительно исполненных им портретов вождей мандатов. Кэтлин не устает расписывать удивление и ужас, которые вызвал у мандатов сам вид изображений. А между тем эти индейцы с незапамятных времен имели привычку рисовать на знаменах самые поразительные события из своей истории и воспроизводить в рисунках, правда очень грубо, черты вождей. Как объяснить сильнейший страх, вызванный портретами Кэтлина? Быть может, их большим сходством с их оригиналами? Нет, истина заключается в том, что манданы оказались перед необычными изображениями, которые наделены в их глазах новой мистической партиципацией и, следовательно, представляют опасность, как и все неизвестное. Их собственные рисунки также выражали известную партиципацию, но уже вполне определенную, а потому и не вызывавшую беспокойства. Портреты Кэтлина выражали для туземцев совершенно иную сопричастность, ибо применявшиеся Кэтлином приемы казались туземцам таинственными: его портреты были как живые. Таким образом, и в этом случае, как и в предшествующих, пра-логическое мышление абстрагирует с мистической точки зрения. Если не чувствуется мистической партиципации, то форма изображения проходит незаметно или по крайней мере не задерживает на себе внимания, что в переводе на язык европейского наблюдателя передается так: рисунок «абсолютно ничего не обозначает». Из сказанного вовсе не следует, что первобытный человек не различает рисунков, это значит, что если он не абстрагирует мистически, то не абстрагирует совсем.

Наблюдения, относящиеся к нуртунье, имеют не менее отчетливый смысл. Арунта не могут себе представить, чтобы одна и та же нуртунья представляла сначала дерево, а потом эму: им гораздо легче для изображения эму сделать вторую нуртунью, одинаковую, впрочем, с первой. Можно здесь усмотреть обрядовое правило, которое не позволяет, чтобы один и тот же предмет употреблялся с религиозной целью больше одного раза. Однако Спенсер и Гиллен отвергают подобное объяснение. Они совершенно ясно говорят, что речь идет о разных значимостях, приписываемых арунта двум похожим предметам. Это отличный пример мистической абстракции. Одна из двух нуртуний мистически сопричастна дереву, другая сопричастна эму; этого достаточно, чтобы они были совершенно различны, чтобы один предмет не мог замещать другой. Тождественность формы этих предметов так же не представляет интереса для арунта, как, например, для нас не имеет значения тождественность звучания в словах «sang» (кровь) и «cent» (сто). Как мы постоянно употребляем эти слова, не обращая внимания на их тождественное звучание, так и пра-логическое мышление нечувствительно к сходству формы двух предметов. Оно останавливает внимание лишь на мистической сопричастности, которая обусловливает священный характер каждого из этих предметов.

Подобным образом на одной чуринге какой-нибудь рисунок представляет каучуковое дерево, а на другой — лягушку. Наблюдатели делают из этого вывод, что для австралийцев смысл рисунков чисто условный. В данном случае следовало бы, однако, говорить не об условности, а о мистичности. Рисунок интересует их, лишь поскольку выражает мистическую сопричастность. Последняя, в свою очередь, зависит исключительно от мистической природы чуринги, на которой сделан рисунок. Если чуринги различны, то туземцам мало дела до того, что рисунки на них одинаковы. Сходство рисунков обращает на себя внимание австралийцев не больше, чем внимание музыканта при чтении партитуры останавливается на том обстоятельстве, что la (ля) совершенно так же помещено на нотных линейках [в ключе sol (соль)], как do [в ключе fa (фа)]. Спенсер и Гиллен говорят следующее: «Определенное расположение частей рисунка будет иметь один смысл, если оно употребляется в связи с одним тотемом, и совершенно иной, если оно употребляется в связи с другим тотемом». Но чуринги имеют тот же мистический характер, что и тотемы, и делают возможным те же самые сопричастности.

Из приведенного выше первого наблюдения вытекает, что место, занимаемое существом, предметом, изображением, имеет решающее значение, по крайней мере в некоторых случаях, для мистических свойств этого существа, предмета или изображения. И обратно, определенное место, как таковое, именно сопричастно находящимся в нем предметам и существам, оно обладает, таким образом, определенными мистическими свойствами. Для пра-логического мышления пространство не представляется чем-то единообразным и однородным, безразличным в отношении того, что его наполняет, лишенным качеств и во всех своих частях тождественным самому себе. Напротив, у племен Центральной Австралии, например, каждая социальная группа чувствует себя мистически связанной с той частью территории, которую она занимает или по которой она передвигается; она не представляет себе, чтобы какая-нибудь другая группа могла занимать эту территорию или она сама заняла территорию другой группы. Между землей и общественной группой существуют отношения сопричастности, равнозначные своего рода мистической собственности, которая не может быть ни переделана, ни отнята, ни завоевана. Кроме того, на каждом определенном участке территории каждая местность, со свойственными ей обликом или формой, определенными скалами, деревьями, родниками, песчаными дюнами и т. д., мистически связана с видимыми или невидимыми существами, которые якобы там пребывают или обнаруживаются людям, с личными духами, которые там ждут своего перевоплощения. Между этими местностью и существами есть взаимная сопричастность: ни местность без них, ни существа без местности не были бы тем, чем они являются. Это и есть то, что Спенсер и Гиллен обозначают именем «местного родства» (local relationship) и чем объясняют «тотемические паломничества», столь интересно описанные обоими авторами.

Но если так, то мы имеем новое основание для предположения, что пра-логическое мышление вообще абстрагирует совсем не так, как наше. Условие нашего абстрагирования — логическая однородность понятий, позволяющая их комбинировать. Но однородность тесно связана с представлением об одном пространстве. Так как, однако, пра-логическое мышление, напротив, представляет себе разные области пространства как качественно различные, определенные своими мистическими сопричастностями с теми или иными группами существ и предметов, то абстрагирование в том его виде, в каком мы его обычно понимаем, оказывается весьма трудным для пра-логического мышления и мы на его месте непременно найдем мистическое абстрагирование, подчиненное закону партиципации.

4

Еще яснее, чем в абстрагировании, принципы и приемы, свойственные пра-логическому мышлению, выявляются в его обобщениях. Я говорю не о понятиях, более или менее схожих с нашими, существование которых засвидетельствовано языковым словарем и представляющих приблизительно то, что называют родовыми образами: человек, женщина, собака, дерево и т. д. Мы увидим (в следующей главе), что общность таких понятий, вообще говоря, ограниченна и что это компенсируется весьма своеобразным определением обозначаемого ими класса существ и предметов. С данной оговоркой эти понятия без особого труда могут быть сопоставлены с некоторыми нашими общими идеями. Наоборот, в коллективных представлениях первобытных людей, особенно в тех, которые связаны с их общественными институтами и религиозными верованиями, мы находим обобщения совершенно иной породы, которые с трудом могут быть воспроизведены нами, и их анализ позволяет нам нащупать, так сказать, самую суть пра-логического и мистического мышления. Можно было бы попытаться подойти к этим обобщениям, отправляясь, например, от некоторых мифов или известных тотемических верований, выраженных в обрядах и церемониях. Еще лучше, если это возможно, уловить их непосредственно, в самом сочетании элементов, из которых они образуются. В превосходных трудах Лумгольца «Неведомая Мексика» мы находим наблюдения (над гуичолами), которые проливают яркий свет на способы обобщения, свойственные пра-логическому мышлению.

«Пшеница, олень и гикули (священное растение) являются в известном смысле для гуичолов одной и той же вещью». Это отождествление на первый взгляд кажется совершенно необъяснимым. Лумгольц истолковывает его в утилитарном смысле: пшеница есть олень (в качестве питательного вещества), гикули есть олень (в качестве питательного вещества), наконец, пшеница есть гикули на том же основании. Все три вида предметов тождественны в той мере, в какой они служат питанием для гуичолов. Объяснение правдоподобно, оно, несомненно, усваивается и самими гуичолами по мере того, как формулы старинных верований теряют для них свой первоначальный смысл. Однако, судя по изложению Лумгольца, для гуичолов, которые выражаются указанным образом, речь идет о совершенно иной вещи: именно мистические свойства этих существ и предметов, столь разных на наш взгляд, заставляют гуичолов соединять их в одно представление. Гикули является священным растением, на сбор которого мужчины, предназначенные для этого и подготовившие себя целым рядом весьма сложных обрядов, отправляются каждый год после торжественной церемонии. Сбор производится в отдаленном районе ценою крайних усилий и жестоких лишений: существование и благополучие гуичолов мистически связаны со сбором этого растения. В частности, урожай хлеба целиком зависит от этого. Если гикули нет или если оно не будет собрано со всеми полагающимися обрядами, то хлебные поля не принесут обычной жатвы. Но и олени в их отношении к племени наделены теми же мистическими чертами. Охота на оленей, которая происходит в определенное время года, — акт, религиозный по своей сущности. Благополучие гуичолов зависит от числа оленей, убитых в этот момент, точно так же, как зависит оно от количества собранного гикули; охота сопровождается теми же церемониальными обрядами, ей сопутствуют те же коллективные эмоции, с которыми связан сбор священного растения. Отсюда проистекает отождествление гикули, оленя и пшеницы, засвидетельствованное неоднократно.

«Вне храма, направо от входа, была положена охапка соломы. На солому с предосторожностями положили оленя. С оленем обращались так же, как и со снопами пшеницы, ибо в представлении индейцев пшеница есть олень. Согласно гуичолскому мифу, пшеница некогда была оленем».

«Для гуичолов пшеница, олень, гикули так тесно связаны между собой, что гуичолы рассчитывают на получение того же результата, т. е. урожая пшеницы, поев бульона, сваренного из оленьего мяса, или же поев гикули. Вот почему, распахивая поля, они, перед тем как приниматься за работу, едят гикули». Таким образом, в коллективных представлениях гуичолов, представлениях, которые, как известно, неотделимы от сильных религиозных эмоций, таких же коллективных, гикули, олень и пшеница сопричастны, по-видимому, мистическим свойствам, имеющим величайшее значение для племени; в этом качестве они и рассматриваются как представляющие «одно и то же». Сопричастность, ощущаемая гуичолами, в их глазах совершенно лишена той непонятности, которую мы, несмотря на все наши усилия, в ней обнаруживаем. Именно потому, что их коллективные представления подчинены закону сопричастности, им ничто не кажется более простым, более естественным, можно сказать, более необходимым. Пра-логическое и мистическое мышление действует здесь без принуждения, без усилия, не подчиняясь влиянию требований логики.

Это, однако, не всё. Лумгольц покажет нам, как отношения сопричастности, которые мы только что привели, совмещаются с другими такого же рода. «Я отметил, — пишет он, — что олень считается тождественным гикули, гикули — тождественным пшенице, а некоторые насекомые также тождественными пшенице. Склонность к рассмотрению совершенно разнородных предметов как тождественных проявляется еще в том факте, что весьма различные между собой предметы рассматриваются как перья. Облака, хлопок, белый хвост оленя, его рога и даже сам олень рассматриваются как перья. Туземцы верят также, что все змеи имеют перья». Таким образом, олень, который уже был пшеницей и гикули, оказывается также пером. Лумгольц настаивает на этом неоднократно. «Волосы, выдернутые из оленьего хвоста, обвязываются вокруг ритуальной стрелы отдельно от перьев птицы. Вспомним, что не только рога оленя, но и сам олень рассматривается как перо, так что употребление его шерсти вместо птичьих перьев и взамен их является наглядной иллюстрацией этого представления об олене».

Но помимо того мы знаем, что перья наделяются в верованиях гуичолов совершенно особыми мистическими свойствами. «Птицы, особенно орлы и соколы… слышат всё. Этой же способностью наделены и их перья: они также слышат, как говорят индейцы, они также наделены мистическими способностями. В глазах гуичолов перья являются символами, приносящими здоровье, жизнь и счастье. С помощью перьев шаманы могут слышать всё, что им говорят из-под земли и со всех концов мира, с помощью перьев они совершают свои магические подвиги… все виды перьев (за исключением перьев ястреба и ворона) — желанные украшения для ритуальных предметов: их всегда не хватает для гуичолов. Есть, однако, одно перо, обладающее высшей мистической силой, и им, как это ни странно, является олень. Всякий индеец, который убивает оленя, становится владельцем драгоценного пера, которое обеспечивает ему здоровье и благополучие… Не только рога, но и все тело оленя является для сознания гуичола пером, точно так же как пером называют птицу. Я наблюдал, что волоски из хвоста оленя служили пером и привязывались к ритуальным стрелам…»

Таким образом, наличие мистических свойств одновременно и в птицах (и в их перьях), и в олене (и в волосках его хвоста) делает понятным выражение гуичолов: «Олень есть перо». Лумгольц объясняет это выражение «сильной склонностью гуичолов усматривать аналогии между вещами, и то, что мы называем разнородными феноменами, является для них реальностями, тождественными между собой». Что же, однако, представляет эта склонность? И какого рода аналогию могут обнаружить гуичолы между орлиным пером, хлебным зерном, оленьим рогом, гикули, если не мистическую аналогию? Тем более что речь здесь идет не только об аналогии или ассоциации, а о тождестве. Утверждения Лумгольца в данном пункте совершенно категоричны: согласно гуичолам олень есть гикули, гикули есть пшеница, пшеница есть олень, олень есть перо. В другом месте мы узнаем, что большинство богов и богинь суть змеи. Змеями являются также водные бассейны и источники, в которых обитают божества, змеи также жезлы богов. С точки зрения логической мысли эти тождества остаются непонятными. Одно существо может быть символом другого, но оно не есть это другое. С точки зрения, однако, пра-логического мышления тождества вполне понятны: это тождества сопричастности. Олень есть гикули, или пшеница, или перо, как бороро суть арара, как вообще член тотемической группы является своим тотемом. Факты, сообщенные Лумгольцем, весьма знаменательны. Именно благодаря сопричастности перо орла наделено теми же мистическими свойствами, что и сам орел, а все тело оленя — теми же свойствами, что его хвост: из-за той же партиципации олень становится тождественным перу орла или гикули.