Старый уличный фонарь
Старый уличный фонарь
Я не раз перечитывал и пересказывал историю старого уличного фонаря, написанную Г.-Х. Андерсеном. Помните ее? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет — в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал — он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, Жизнь — ветер, ночь, небо, далекие созвездия — наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам.
И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эти бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь…
И вот, когда уже была издана повесть «Бессмертны ли злые волшебники?», в которой я первый раз пересказал эту историю и объяснил, почему она меня особенно волнует, я увидел андерсеновский фонарь в самой жизни. Да, я увидел его не мысленно, не в воображении, а в телесной яви.
И если бы я усомнился в его достоверности и захотел потрогать рукой, то ощутил бы холодный металл и чуть нагретое изнутри стекло, потому что это, повторяю, был настоящий фонарь. Но я и не усомнился ни на минуту, несмотря на естественное удивление (подумать только: передо мной тот самый андерсеновский фонарь, который будто бы одряхлел давным-давно в подвале у очага!), не усомнился, потому что была в нем большая подлинность. Его тяжелая медь, его толстые старинные стекла, его безупречно точная форма, его осанка убеждали настолько полно, что можно было и не поднимать руки. И он был зажжен, да, он горел, освещая нечто удивительное: небольшой дворик, где росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях. Зелень деревьев касалась каменной стены с кормушками для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках. И фонарь был не один — несколько фонарей, побольше и поменьше моего андерсеновского, неярко горели в ранних осенних сумерках, освещая старые деревья и старые камни. Куда же я попал?
А я, странствуя по Таллину, зашел, сам того не ведая, к самому Андерсену. Да, это может показаться невероятным, но я нечаянно оказался именно у него! Он и стоял через минуту передо мной, с живописно растрепанными волосами, высоким выпуклым лбом, тонким носом, большим печальным ртом, на редкость похожий на известный, хорошо с детства памятный портрет, где белый в горошину галстук повязан с тонкой артистической небрежностью.
Мы познакомились. «Томас Энке», — назвал себя «Андерсен».
Томас Энке делал фонари. Он делал их для души и на радость людям. Он дарил их городу (один из них, может быть, лучший из его фонарей, висит и сейчас в Таллине напротив ратуши, у аптеки), он дарил их часто и совершенно незнакомым людям. (Наверное, надеялся, что его фонари покажут людям разлитое вокруг нас великолепие жизни.) Он устроил у себя во дворе, в бывших монастырских закромах, мастерскую, куда вели, ниспадая, какие-то первобытные камни, с канатом, заменяющим перила. И в этом живописном подземелье, полном таинственных инструментов, работал вечерами.
Он работал, чтобы дарить.
Когда ему пытались заплатить, он растерянно улыбался, чуть жалея человека, который не понимает, что существуют в мире вещи более ценные, чем деньги. Конечно, и он зарабатывал деньги — делал люстры для аэропортов, кафе, университетов на таллинском заводе «Террас». Но он жизни не делил на любимую вечерами мастерскую и нелюбимый завод. Он «Террас» любил настолько, что за двадцать лет ни разу по-настоящему не был в отпуске, отдохнет два-три дня, возвратится и работает бесплатно.
Вернувшись в Москву, я написал об Энке очерк «Добрый мастер из Таллина»; он был напечатан в «Литературной газете»; и в Таллин, для того чтобы увидеть мастера, побывать в его подземелье (и может быть, чтобы получить бесценный подарок), потянулись не только москвичи и ленинградцы, но и жители Урала, Сибири, даже Дальнего Востока. Живописное подземелье в андерсеновском дворике с утра до вечера, особенно летом и осенью, не пустовало ни на час. Жена Энке, Анна Федоровна, даже завела в конце концов, как в настоящем музее, книгу отзывов. Я чувствовал себя перед Энке виноватым за то, что теперь, когда я о нем написал, его то и дело отвлекают от работы. Но он не особенно уставал от людей и, несмотря на то, что, как большинство мастеров, любил одиночество, радовался обилию посетителей. Он любил дарить, и если бы мог, то подарил каждому по фонарю, хотя и понимал, что большинство из его гостей переступали порог мастерской совершенно бескорыстно, чтобы увидеть рождение чуда. И испытать, добавлю от себя, хотя бы в течение нескольких минут чувство сопричастности духовному миру Энке.
Я хочу сопоставить это чувство с тем, что мы испытываем, читая Андерсена. Но оно, да не обидятся на меня великие писатели, все же острее, ибо огромна радость — читать, но еще большая радость — жить. Хотя я, наверное, несправедлив сейчас к Андерсену: ведь если бы не он, то ни я, ни тысячи посетителей подвала на тесной улице Мюйривахе, не сумели бы по-настоящему открыть мир Энке. Дело в том, что узнавание в Энке Андерсена делало этот мир особенно дорогим и волнующим. В нем оживали любимые с детства образы и сюжеты, не менее подлинные, осязаемые, чем фонари из меди и стекла.
Я пересказал в самом начале волшебную историю Андерсена «Старый уличный фонарь» и хочу сейчас к ней на минуту вернуться, чтобы отметить: меня особенно волнует не то, что Жизнь одарила фонарь чудесным талантом: показывать любимым людям удивительные вещи — чего не бывает в волшебных историях! — волнует высокая человеческая мука, которую испытывает андерсеновский фонарь. Ведь он не может этот дар воплотить из-за недогадливости старого сторожа и его жены, не зажигающих в нем огня. Без этой муки нет ни волшебного фонаря, ни волшебной истории.
Острая потребность одарять радостью не покидала Энке ни на минуту… Он хорошо, видимо, понимал, что в век, когда мир, окружающий нас, меняется непрестанно, а стрелки часов бегут удивительно быстро, хочется увидеть, почувствовать и что-то неизменное, вечно живое. Поэтому и делал фонари. Сущность обаяния, которым Андерсен наделил старый уличный фонарь — если попытаться выразить ее одним словом, — в том, что он добр. Доброта эта жила и в Энке, в его фонарях.
Я написал выше, что, не будь Андерсена, нас меньше радовал бы Энке, что узнавание в нем мира великого писателя делало его судьбу, его фонари — даже его облик! — особенно родными, понятными. Да, Андерсен и объяснял, и углублял Энке. Но и Энке — сегодняшний, подлинный, живой человек — объяснял и углублял мир Андерсена. Теперь, переживая его чудесные волшебные истории, я видел в них то, чего не замечал раньше. Что же Энке открыл мне в Андерсене? Его силу.
Личность писателя незримо живет между строк. Раньше, читая о стойком оловянном солдатике, снежной королеве, пастушке и трубочисте, старом доме, я чувствовал мудрое, человечное сердце Андерсена, но ощущал и печаль этого сердца, его беззащитность, даже обнаженность. Любимый лохматый том я держал и листал с особой бережностью и нежностью, будто бы это было оно само — его живое ранимое сердце. Энке, не уменьшив ощущения мудрости, человечности и печали, открыл мне в сердце Андерсена и нечто новое — бесстрашие и неутомимость. А сердце, исполненное веселой отваги и не умеющее уставать, нельзя назвать беззащитным, даже если оно легко ранимо. Ощутив в Энке живого Андерсена, я с особой отчетливостью понял, что это был сильный человек, в котором ничто не могло убить любви к жизни и веры в будущее. И желания работать. И я понял, что истинная доброта — удел именно сильных людей.
Современник Андерсена, датский философ Кьеркегор, видел в нем нелепый поэтический персонаж, внезапно появившийся из томика стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, трезво мыслящих, с суховатой душой, часто смешили, а иногда и раздражали его излишняя, по их мнению, чувствительность, сентиментальность, то, что его трогают до слез красота и доброта, то, что он часто бывает восторженно весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку. Его то и дело называли чудаком, оригиналом, говорили, что он впадает в ребячество.
И никто не замечал одной удивительной особенности его судьбы: стоило ему пожелать чего-то — и он это осуществлял. Бедный деревенский мальчик захотел поступить в гимназию, а потом в университет. Безвестный студент захотел стать писателем, а потом объехать полмира… «Достаточно мне было пожелать чего-нибудь, — говорил он о себе в конце жизни, — и делалось по-моему». И он объявлял это удивительным!
Да, истинно сильные люди часто склонны бывают видеть удивительную милость судьбы в том, что достигнуто их разумом и волей. Нет, человек, написавший историю неумирающего оловянного солдатика, хорошо понимал толк в мужестве.
Весьма вероятно, что увидеть и понять это в Андерсене совсем не трудно. Но лично мне помог это понять и увидеть Энке. Я в Андерсене узнал его, доброго мастера из Таллина, и почувствовал силу. И так же, как мир Андерсена обогащал понимание Энке, так и мир Энке обогащал понимание Андерсена.
Был он, Энке, на редкость артистичен, особенно у себя в мастерской, когда ходил по ней, показывал, говорил. В его походке, улыбке, игре лица и рук сквозили изящество, легкость. Порой даже не верилось, что перед тобой — мастеровой, рабочий человек.
Я никогда и не видел его за работой, но увидел однажды в минуты полного отдыха. Уезжая из Таллина, зашел попрощаться и первый раз оказался у него дома некстати. Передавали по радио воскресный концерт органной музыки. Энке, в темном, выходном, несколько старомодном костюме, сидел у окна, отрешенный, далекий; он сидел молчаливый и замкнутый, как в концертном зале, откинув голову, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я первый раз ощутил с особой явственностью, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике не было теперь изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились большие кисти рук с деформированными от физической работы пальцами, на неподвижном торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, мастеровое. И я подумал о том, что его изящество, легкость, игра лица и рук были содержательными лишь потому, что за артистизмом таилась медлительная, упорная сила.
Я лучше, полнее понял в те минуты Энке. И… полнее, лучше понял Андерсена. Руки Андерсена имели дело с гусиными перьями и бумагой, но были и они большими, угловатыми: истинно рабочими. Сын башмачника, он первым в роду Андерсенов зарабатывал на жизнь не физической работой, но в его руках жила упорная сила поколений пахарей и ремесленников. Эта сила сквозит в изяществе и артистизме его облика, его духовного мира, его сочинений. Недаром герои лучших его историй — Мастера (о, как написал бы он об Энке!).
Помните его волшебную историю «Самое невероятное»? Объявили: тот, кто совершит самое невероятное, получит в награду руку дочери короля и половину королевства! Устроили выставку удивительных вещей. Судьи, осмотрев ее, сочли самой невероятной — большие столовые часы удивительного устройства: каждый час, когда они били, появлялись живые картины. Фигуры передвигались и разговаривали. Например, в четыре часа показывалось четыре времени года: весна с распустившейся буковой ветвью, на которой сидела кукушка; лето с колосом спелой ржи; осень с пустым гнездом аиста и зима со старой вороной-сказочницей. Било двенадцать, и являлся сторож в шлеме, с жезлом в руке, со старинной песней ночных сторожей.
Да, было тут что послушать и на что посмотреть. Не часы, а чудо из чудес. И юный мастер, построивший это чудо, должен был получить обещанную награду. Но обождите! В торжественный день, когда город убрали, а невеста нарядилась и собрались великие толпы народу, некто мускулистый и высокий тяжелым топором чудесные часы разбил и заявил судьям, что именно он совершил самое невероятное. И судьи, потолковав, с ним согласились: действительно, разве это не самое невероятное — разбить одним ударом чудо искусства. Ничего не поделаешь: юная невеста и полкоролевства должны были достаться силачу. И вот — послушайте! — когда они уже были в залитой огнями церкви, в нее торжественно вошли чудесные часы, будто бы их не разбивали, вошли в полной целостности-сохранности и стали между женихом и невестой. Часы начали бить, и фигуры, выступая по порядку, вырастали в гигантские образы; когда же ударило двенадцать, явился ночной сторож и стукнул жениха железным жезлом по лбу. Тот упал и уже не поднялся. А часы исчезли. Они, наверное, растворились в воздухе, потому что он засиял, а орган заиграл сам собою. И люди, собравшиеся тут, решили, что именно это — самое невероятное. И позвали истинного виновника торжества — мастера, построившего удивительные часы.
Когда я в последний раз летом был в Таллине, в местном музее была устроена выставка старинных часов. Я печально, порой бесцельно ходил по городу, зашел и на эту выставку. Я увидел часы XVI, XVII, XVIII веков — будничные и парадные, для спокойных бюргерских домов и для кораблей, для дилижансов… Андерсен — я о нем подумал и тогда — колесил, колесил в дилижансах по миру, из страны в страну, из города в город. И если не именно эти часы, то уж подобные им, конечно, он часто раскрывал, поставив на колени, потому что был нетерпелив и не любил медленных душных дилижансов.
Удивительно, думал я, этими часами измеряли жизнь, улавливали ее течение люди, которые существовали в совершенно ином мире: парусных кораблей, дилижансов, дуэлей, карнавалов, несравненного ручного мастерства и таинственной душевной сосредоточенности. И я думал — думал о тех, кто их раскрывал в дороге, украшал ими гостиные, щеголял на улице перед соседями. Они строили планы, любили, страдали, и, хотя нам размеренное их существование кажется сегодня замедленным, им самим казалось, наверное, что часы и дни летят с ужасной быстротой. Не успеешь полюбить эти тяжеловато изящные, похожие на загадочный сундучок часы для дилижансов, как кончилась дорога, казавшаяся поначалу бесконечной…
Городской музей расположен в старинном бюргерском доме, под ногами скрипели половицы, и в этом скрипе, как и в больших затуманенных окнах, тоже чудилась давно ушедшая жизнь. Я думал, думал об этой жизни, а сердце мое разрывалось, потому что в эти часы умирал Энке.
Он умирал так же достойно, я чуть было не написал так же артистично, как и жил. Он полулежал в кресле, в том самом, где сидел когда-то чинно, наслаждаясь органной музыкой. И он уже не мог сойти с нами в подвал по камням-ступеням. Там Анна Федоровна рассказала о том, что мастер тяжко болен, но чуть ему делается лучше, он идет сюда, в мастерскую, и кончает начатые ранее фонари. Тускло отсвечивая медью, они покоились на стеллажах, и недостроенность их, обычно волновавшая в мастерской радостным обещанием чего-то нового и удивительного, на этот раз вызывала чувство непоправимости.
Потом мы опять поднялись, и он, улыбаясь, говорил о том, что ему лучше. Если он не хотел радовать, то не хотел и печалить.
Самое страшное на выставке старинных часов то, что все они стоят, — кажется, что время остановилось навсегда.
Мастер Энке умер.
Но дворик, где горят вечером фонари, никогда не пустует.
Сегодня сюда ходят экскурсии.
И однажды кто-то задал вопрос: «А когда он, Энке, жил?»
Если бы в ту минуту там оказался я, то ответил бы: он жил давно, может быть, пятьсот, может быть, десять тысяч лет назад; он рисовал бизонов на стенах пещер и строил готические соборы, а совсем недавно я его видел, и рука моя до сих пор сохранила тепло его руки. И посмотрел бы в сторону ворот, ожидая что в них появится он сам. Ожидая, что он вернется, как вернулись разбитые жестоким ударом чудо-часы из истории Андерсена.