16
16
Эти разнокалиберные предметы заперты в ящиках из дерева и стекла, каждый в своем собственном мире. В отсеках сложных ячеистых конструкций — кипы туристических карт, груды детских шариков и разобранных на части кукол, рекламные листовки и аптечные пузырьки. Они устроены так же, как шкаф для разных диковин или упаковка для японского завтрака «Бенто»: старинные гравюры чередуются с забытыми книгами, бок о бок с непроходимыми дебрями повседневной жизни. Каждое маленькое отделение в этой конструкции по-своему чрезвычайно занимательно, но не дает ни малейшего представления о более общей смысловой картине; и все же, стоит вам отступить на шаг и охватить ее взглядом всю целиком, зрелище окажется тревожащим и красивым одновременно.
Создатель таких ящичков, Джозеф Корнелл, как утверждали, отслеживал, чем торговали старьевщики по всему Манхэттену, задолго до того, как продемонстрировал, зачем это было нужно.
В 1931 году этот чудаковатый парень до самого закрытия засиживался в манхэттенской художественной галерее Жюльена Леви. Хозяин распаковывал сюрреалистическую картину, которая должна была участвовать в выставке. Работа называлась «Новый суперреализм», и Леви позднее вспоминал о том, что произошло, так:
«Закрываемся», — объявил я. Но он уже достал из кармана плаща две или три открытки, на которых можно было заметить живописные очертания металлизированных гравюр. Коллажи! Я быстро взглянул на целую пачку коллажей работы Макса Эрнста, только что распечатанных и выставленных на полку. Но нет, у него в руках было что-то другое. «Где вы это взяли?»… «Я их делаю», — ответил Джозеф…
Вскоре Леви пригласил Корнелла участвовать в выставке вместе с Пикассо. Однако молодой талант вовсе не стремился влиться в какое-либо художественное движение. Критики называли Корнелла сюрреалистом, сам же он яростно отвергал этот ярлык. Возможно, он предпочитал более позднее определение Джона Эшбери[57] — «новый вид реализма», поскольку всегда настаивал на «приземленно-практическом» характере своей работы. Так оно, кстати, и было. Он подбирал с земли всякую всячину, использовал самые простые предметы повседневного обихода, изучая их форму и цвет. Эти свойства интересовали его больше, чем все остальные характеристики подобных вещей, за которые их ценили «в их прошлых жизнях». Возвращаясь с прогулок по городу, он писал: «Я подумал, ведь всему можно найти применение в течение жизни, не правда ли?»
Корнеллу нравилась головокружительная культурная перенасыщенность Таймс-сквер, где среди ярких огней и уличных торговцев он подбирал то нужные ему рекламные открытки, то обрезки из фотокиосков, то дешевые шнурки из универмага Вулвортс; потом он двигался в сторону книжных магазинов Четвертой авеню, где мог запастись пожелтевшими плакатами, книгами, картами. Вся эта культурная шелуха аккуратно раскладывалась им по корзинам с ярлычками, а затем — в полном соответствии с необходимым порядком — в деревянный чемодан подходящих размеров. В конечном счете ящички, разделенные на ячейки, в которых обычно содержались и фрагменты карт, сами становились похожими на карты. Поначалу кажущиеся бессмысленными, сложенные воедино фрагменты вроде бы обретали смысл; хотя, с другой стороны, пропущенные через сети Корнелла картинки мира трудно было понять сразу и целиком.
Практически никто Корнеллом не интересовался. Проводя день за днем в маленьком домике на Утопия-Парквей в Квинсе, вместе с матерью и Робертом, братом-инвалидом, он пребывал совершенно вне «художественного процесса». Гости в этом доме бывали редко, что позволило Джозефу и Роберту собрать в гостиной замысловатую модель игрушечной железной дороги. Сегодня его работы порой относят к категории «искусство аутсайдеров», которой обычно обозначают произведения высокообразованных психически больных. Корнелл злился, когда его называли «эксцентричным затворником». Вплоть до самой смерти от сердечной недостаточности в 1972 году художник, навещая сестру, делился с ней своим беспокойством, которое никогда не оставляло его.
«Хорошо бы мне, — задумчиво говорил он сестре, — быть не таким замкнутым».
Эти слова Корнелла можно было бы отнести и к другому, тоже глубоко одинокому старику. Примерно в то же самое время некоему домовладельцу на другом конце страны пришлось продираться через словесные загадки и дебри, оставленные этим человеком, чья жизнь оказалась еще более одинокой, запутанной и загадочной.
Я рассматриваю через стекло иллюстрации к книге «В царствах несбыточного» (так гласит пояснительная надпись). На картинках — обнаженные гермафродиты на фоне бескрайних просторов, наброски журнальных иллюстраций, сильно напоминающие об эпохе супа «Кэмпбелл», только раскрашенные вручную; все это помещено в музейную витрину с заботливо подобранными освещением и влажностью. Делаю шаг назад и оглядываю все здание в целом и людей, проходящих мимо. Я, кажется, только второй приезжий посетитель, заглянувший сюда по пути в читальный зал. Не могу удержаться от мысли: в этом есть парадоксальное чувство юмора — построить здание Американского музея народного искусства из холодного мрамора, металла и стекла, да еще и поместить его в самый центр Манхэттена.
Содержимое витрины — огромная разворотная иллюстрация, коллаж, страница рукописного метеорологического дневника. Она уже совершенно не напоминает то, с чего когда-то все началось в заброшенной чикагской квартире по адресу Вебстер-стрит, дом 851. В декабре 1972 года художник Натан Лернер с трудом поднялся по лестнице своего многоквартирного дома, чтобы разобрать вещи в жилище некоего бывшего больничного вахтера, которого только что перевезли в дом престарелых.
В квартире Генри Даргера стоял вечный сумрак: потолок покрыт старыми отслаивающимися обоями, стены — темными деревянными панелями. Внутри повсюду — груды пожелтевших газет и журналов, коробки с резиновыми ленточками и старой обувью, какие-то нелепые приборы и мебель… весь этот хлам собирался в квартире более шестидесяти лет. Полки и ниши были заставлены католическими украшениями; и вот, посреди всего этого, вольготно расположилось искусство. Столы Даргера были завалены карандашами, красками, ножницами, клеем, авторучками и бесчисленными стопками коллажей. Разбирая старые чемоданы, Лернер обнаружил целые дюжины таинственных томов. Первой находкой оказался эпический роман, перевязанный Даргером в пятнадцать стопок: «В царствах несбыточного». Неровные строчки этого романа, напечатанные на старой пишущей машинке, заняли 15 145 страниц — самое длинное художественное произведение в истории человечества. Дальше были найдены три груды, содержащие сотни больших рисунков — иллюстраций для книги; некоторые доходили до двенадцати футов в длину. Наряду с этими открытиями, Лернер раскопал и еще одну работу — «История моей жизни». Она заняла 5084 рукописных страницы.
Никто не подозревал, что Даргеру по силам такой титанический труд.
«Оказывается, за двадцать лет я так и не узнал Генри, — изумлялся потом хозяин дома. — Да пожалуй, никто его не знал».
Еще долго после смерти Даргера в 1973 году обитатели этого дома вспоминали загадочного соседа сверху, которого почти никогда не было видно. Соседи старались наладить с ним отношения — даже устроили ему праздник по случаю дня рождения, — однако он по-прежнему казался абсолютно недоступным. Сам Даргер всю жизнь искал родного человека, с которым ему так и не довелось познакомиться. «Я потерял сестру, — писал он в „Истории моей жизни“. — Я никогда ее не видел и даже не знаю ее имени». Эта потеря мучила его всю жизнь. Младшую сестру Генри передали в приют в 1894 году после смерти матери; самому Генри тогда было три года, и он как первенец был оставлен несчастным отцом у себя. Юный Генри жадно проглатывал литературу по истории и географии, но при этом очень слабо представлял, как общаться с другими человеческими существами. Порой переживания захлестывали его; виной тому, отчасти, были погодные изменения, к которым он всегда был очень чувствителен. Из-за нелепых вокализаций и тиков мальчик заслужил у одноклассников прозвище «Сумасшедший» и очень болезненно на это реагировал.
Одиночество его безмерно усилилось, когда в двенадцать лет его отдали в приют имени Линкольна для слабоумных детей. Не убеги Даргер оттуда спустя пять лет, он, скорее всего, разделил бы судьбу многих аутистов и провел бы всю оставшуюся жизнь в стенах приюта. В 1980 году было расформировано одно учреждение для психически больных инвалидов; когда его пожизненных обитателей обследовали, то оказалось, что 339 из 893 страдали аутистическими расстройствами. До этого практически никому из них такой диагноз не ставили, многие оказались в приюте еще до того, как вообще появилось понятие «аутизм».
Каким-то образом подросток Даргер смог существовать среди чикагских небоскребов. Странность его настолько бросалась в глаза, что когда его в 1917 году призвали в армию, военные тут же от него отказались. Десятилетия он проработал вахтером в разных больницах — приглядывал за пациентами, среди которых мог оказаться и сам. Жил один, но очень хотел иметь собаку и подумывал об усыновлении ребенка (добиться этого ему было бы не легче, чем пройти военную медкомиссию). Ему страстно хотелось самому снова стать ребенком; ведь взрослые мало что понимали и вечно делали все невпопад, заставляя его страдать. Бывая в церкви, он пытался понять, почему Господь в своих деяниях тоже казался таким жестоким.
И вот он, наконец, оказывался дома после долгой рабочей смены, и начиналось погружение в воображаемый мир, где он спасал детей от всяких опасностей. «В царствах несбыточного» — это эпос о бунте, поднятом детьми-рабами на планете, которая в тысячи раз больше Земли и населена триллионами обитателей. Даргер начал писать свой труд в 1911 году, спустя буквально пару лет после побега из приюта, и продолжал вплоть до 1971-го, когда он был уже слишком слаб для работы. «Царства» стали способом отгородиться от внешнего мира, книжным аналогом внешней жизни, который разыгрывался в голове Даргера: «С определенного момента длина написанного текста полностью меняет его характер, — отмечает биограф Даргера Джон Мак-Грегор. — Текст перестает быть просто книгой, написанным фрагментом, предназначенным для чтения… и становится пожизненным средством для существования в другом мире».
Однако этот мир, тревожный и беспокоящий, с его бесконечными убийствами и страданиями, никуда не исчезает. И тот, кто хочет держать его под контролем, должен в первую очередь взять верх над погодой. Царство постоянно страдало от наводнений, ураганов, приливных волн, снежных буранов; миллионы людей одновременно гибли в гигантских метеорологических катаклизмах, разгуливающих по стране. Так что героем в этой книге стал Гендро Даргер — метеоролог.
Что в погоде магического — так это то, что она, как сам Господь Бог, неконтролируема, вездесуща и непредсказуема. Это были самые пугающие свойства, какие только мог вообразить Даргер. В те времена, когда он начал эпос, метеорологи добывали свои весьма ненадежные прогнозы, опираясь на показания барометров, передававшиеся по телеграфу с разных концов страны, — эту систему ввел адмирал Роберт Фицрой. Сегодня если Фицроя и помнят, то исключительно как странноватого капитана судна английского королевского флота «Бигль», на котором плавал Чарльз Дарвин. Эти двое провели пять лет в одной каюте и за это время практически довели друг друга до сумасшествия. Для Дарвина угрюмый и очень замкнутый капитан был совершеннейшей загадкой: достаточно упомянуть, что лишь по окончании плавания он узнал, что Фицрой — его товарищ по каюте в течение пяти лет! — помолвлен. У семьи, из которой происходил Фицрой, была слава чудаков, и вот с таким-то семейным фоном Фицрой приступил к весьма нелегкой для сохранения душевного равновесия работе: заметим — предыдущий капитан «Бигля» в свое время пустил себе пулю в лоб. Фицрой, оставив мореходство, оказался ненамного счастливее. Предложив для прогнозирования погоды использовать передаваемые по телеграфу показания барометров, Фицрой был настолько сломлен крайне нестабильными результатами этих прогнозов и безжалостным осмеянием этого в лондонских газетах, что перерезал себе горло. Сегодня для нас стало привычным ругать метеорологов, но истинную степень хаотической непредсказуемости погодных феноменов в ту эпоху не могли себе представить ни Фицрой, ни лондонские газетчики.
«Я всегда ненавидела второй закон термодинамики», — заметила однажды Темпл Грэндин. Энтропия — проклятие для аутистов; миру, который и так-то практически невыносимо хаотичен, нельзя позволить стать еще хуже. А внесение порядка в погоду кажется изначально безнадежным делом. Десятилетия спустя в шкуру Фицроя попытался влезть метеоролог Льюис Фрай Ричардсон. На вопрос о хобби этот человек отвечал: «Одиночество». В 1922 году вышел из печати математический шедевр Ричардсона: «Предсказание погоды как численный процесс». Ричардсон собирал измерения погоды со всей Европы с 20 мая 1910 года и потратил годы на обратный путь от погодных параметров к составлению дифференциальных уравнений, которые могли описывать погодные паттерны в течение дня. А эти уравнения, в свою очередь, можно было применять для метеопрогнозирования и в будущем.
В книге Ричардсона содержался совершенно фантасмагорический проект сверкающего сферического зала колоссальных размеров, в котором шестьдесят четыре тысячи человек одновременно производили бы необходимые для прогнозов вычисления:
Стены этого помещения раскрашены в виде карты мира. Потолок представляет собою полярные регионы, Англия находится на галерее, тропический пояс — на верхнем полукруге, Австралия — на нижнем, Антарктика — в самом низу. Десять тысяч расчетчиков постоянно работают над каждой частью карты… Высокая кафедра достигает половины высоты всего зала. За нею сидит руководитель… Он словно дирижер оркестра, только инструменты здесь — логарифмические линейки и вычислительные машины. А вместо размахивания дирижерской палочкой он направляет луч розового света на тот регион, который оказался впереди других, и голубой луч — на отставшие регионы.
Ричардсон фанатично верил в цифры: свою старость этот одинокий метеоролог провел в размышлениях о продуктивном применении математики для решения задач психологии и геополитики. Математика, предполагал он, может и войны предотвратить. Эта чрезвычайно наивная уверенность мало соответствует хоть сколько-нибудь реалистичным представлениям о том, как живет мир. И уж совсем противоречит нашему восприятию того, как он живет. Но, в конце концов, были же попытки Джорджа Буля[58] свести всю философию к математическим выражениям — и вот спустя столетие его работы нашли неожиданное продолжение.
Ну а что же Ричардсон? Безнадежной схеме огромного зала для людей-расчетчиков пришлось десятилетиями «лежать под сукном», прежде чем воплотиться в современных цифровых компьютерах. Его вычисления, как он и предсказывал, стали в современной метеорологии краеугольным камнем.
Генри Даргер все время думал о погоде, просто не мог о ней не думать. В «Истории моей жизни» после первых двухсот страниц все сметает торнадо: на следующих 4900 страницах описан разумный вихрь по имени Дружок-пирожок. Вместо того чтобы сетовать на Бога, мало доступного для его понимания, Даргер обрушивал свой гнев на мощный и капризный вихрь, созданный его собственным воображением. Бесконечная разрушительная воронка Дружка-пирожка неизбежно получала по заслугам за свои «противоестественные поступки» от героического метеоролога, выступавшего в роли обвинителя.
«Погода, — читаем у биографа Джона Мак-Грегора, — была главной и даже, как отмечали некоторые, единственной темой его разговоров».
Нет-нет, на основе этого интереса не вырастали никакие новые отношения, как можно было бы ожидать, и настоящий Генри Даргер оставался человеком крайне одиноким… почти. Был у него один друг: Вильям Шлодер, человек, занятый таким же неквалифицированым трудом, как и он сам. В свои выходные эти двое прогуливались в Линкольн-парке, вместе обедали, вполне друг друга понимая; на единственной существующей фотографии Даргера в молодом возрасте друзья запечатлены вместе на прогулке. Вильям, который всю жизнь прожил вместе с родителями или с сестрой, был, по-видимому, единственным человеком, имевшим много общего с Даргером, — этакий неврологический товарищ-попутчик. Они оставались друзьями до самой смерти Шлодера в 1959 году.
«Я одинок, — написал Даргер после смерти Шлодера в своем журнале. — С ним мне никогда не было скучно».
Был у Даргера один проект, ставший попыткой получить несколько более точные представления о столь непонятном и нечестном мире, окружавшем его. В канун нового 1957 года он начал вести дневник, озаглавленный так: «Отчеты о холодной и теплой погоде, о летней жаре и очаровании прохлады, о штормах, ясных и пасмурных днях — в противовес тому, что говорят предсказатели погоды, и в согласии с ними также». Заголовок, более подобающий XVIII веку; содержание же дневника отражает его в точности:
Вторник, 10 декабря 1963 года. Сегодня переменная облачность и холодно. Общее усиление облачности к вечеру. С 6 до 8 утра — 22 градуса, в полдень — 28, в 3 часа дня — 29 градусов. Западный, северо-западный ветер. В 8 вечера — 25[59].
Это типичная запись погоды в Чикаго в течение дня: порой эти заметки эхолалично копировали сообщения из газет, а иногда содержали его собственные комментарии о погоде и критику вечно неправых метеорологов. Чтобы иметь полную картину температуры за сутки, он вставал ни свет ни заря, отмечал минимальную и максимальную дневные температуры, сравнивал свои показания с сообщениями о погоде. «Все прогнозы неправильные», — вполне характерная для него запись (от 11 ноября 1966 года).
Из работ Даргера ныне наиболее известно его изобразительное наследие и толстенные книги; погодные дневники, странные и непостижимые, известны намного меньше. Десять лет он добросовестно посвящал часть каждого дня исполнению своих дневниковых обязанностей, в результате чего получилось шесть заполненных тетрадок. Так ему удалось измерить погоду, перевести ее в цифры — при всей непредсказуемости ее проявлений. Веруя, он одновременно и боролся с Богом, в которого веровал; исходящая с небес погода — одно из явных свидетельств неустанных трудов Господа — подвергалась ежедневному измерению и анализу. Это оказалось вполне по силам бедному человеку в его бедной обители.
Наблюдения Даргера вдруг прекратились накануне 1967 года, спустя десять лет после начала, и завершились просто, одним-единственным словом, написанным его рукой: «Конец». Причину он никому не объяснял. Достаточно было того, что она была ясна ему самому.
* * *
— Вам доводилось раскрашивать лампочки? — мужчина посреди кофейни говорит как-то чересчур громко. — Вы знаете, что произойдет, если покрасить их оранжевым?
Нет, я не знаю, да и не задавался никогда таким вопросом. Поднимаю свою газету повыше, чтобы отгородиться от разговоров в кафе, и пытаюсь изучить местные новости: я уезжал из города и соскучился по ним. Через пару фраз, однако, прекращаю читать; бросаю взгляд в окно на здешние пробки, и… Но что это? Я тихонько опускаю газету. В кофейне полно народу, но я замечаю, как в другом конце помещения тот самый человек, одетый в куртку-ветровку, обращается к группе студентов, по виду — будущих менеджеров: молодых, модно одетых, у одного из них дорогой ноутбук. Сидя за столом, они обмениваются изумленными взглядами, вращая глазами.
— Если синим покрасить, то у вас не получится тот же цвет, — оратор настойчиво обращается к парню с ноутбуком, имеющему весьма надменный вид. — Вот вы пробовали лампочку синей краской покрасить? Вы не получите синего света. У вас получится свет другого цвета, это зависит от того, как вы смешаете краски. А может, еще и от того, какая в лампочке нить накаливания…
Студент не отвечает. Фактически он даже и не смотрит на человека, обращающегося к нему. Он только чуточку улыбается сидящей рядом девушке особой заговорщицкой улыбкой, мол, кто этот придурок? Никто из сидящих за этим столиком тоже не смотрит на него; они просто ждут, когда же чудаковатый тип, наконец, уйдет. Странно, однако — и сам этот малый практически не смотрит на них, держа свою речь.
— Я пробовал раскрашивать разными смешанными цветами, — продолжает свое монотонное занудство мужчина. — Иногда, если добавить фиолетового, то…
Парень с ноутбуком громко вздыхает, адресуя свой вздох друзьям, они вместе начинают посмеиваться, и вот уже… Мне дико хочется встряхнуть этого гада, разломать его компьютер надвое: «Да можешь ты просто проявить элементарную вежливость?!» — однако я продолжаю сидеть в дальнем от происходящего углу и беспомощно наблюдаю, как мужчина все говорит и говорит, а эта компания по-прежнему отказывается признать его право на существование.
Скоро наступает моя очередь.
— Вы лампочки раскрашивали? — он стоит уже прямо передо мной. — Знаете, что будет, если покрасить лампу оранжевым?
— Хм-м, — мямлю я в ответ. — Нет, наверное не приходилось…
— У вас получится красный! Это зависит от красок, которыми вы пользуетесь, но у вас обязательно получится большая доля красного. То же с коричневым. Если вы покрасите лампу коричневой краской, будет красный свет и чуточку зеленого.
— Вот как. Не знал.
— Люди в основном не знают, как цвета работают, но я сам все это перепробовал. А еще…
И он начинает нестись дальше, а я вжимаюсь в кресло поглубже, позволяя ему продолжить монолог. Оказывается — я заперт, пойман в силки разговора, который мне не нужен, поскольку он говорит мимо, сквозь меня. Но и уйти тоже не смею; не могу, не могу я просто уйти и сделать вид, что этого человека нет на свете.
В четырех кварталах от кафе я опускаюсь на ступеньки церковного крыльца. Нет, я не религиозен. Просто если вы плачете на ступенях церкви, то никто вас не осудит. А если на крыльце чьего-нибудь дома, то вызовут полицию.
Невыносима мысль, что кто-то, когда-то, каким-то образом может повести себя жестоко по отношению к моему ребенку. Или сделать вид, что его вовсе нет на свете.
В конце концов, из этой истории меня вызволила работница кафе — явно уже видевшая здесь Парня-с-крашеными-лампочками раньше. Она тактично увела его: «Может, этому любезному человеку пора уже допить свой кофе и уходить». Да нет, уходить мне было не пора, и «любезным человеком» я себя отнюдь не чувствовал. Я чувствовал беспомощность, так как думал, что уже умею разговаривать с аутичным человеком. Но нет. Оказывается, я научился разговаривать только со своим сыном. Он, надеюсь, понемногу постигает науку разговора с нами. Впервые он крикнул «Мама!» на прошлой неделе, ободрав коленку; слова «папа» мы пока не добились, но стараемся.
Срываю несколько травинок на церковном дворе, рассеянно рассматриваю их, потом отбрасываю. А если невозможно увидеть просто эту лужайку? Что если вы видите лишь отдельные травинки, и они переполняют вас всего, словно парализуя? Что если… Нет, нет. Я-то обычным образом воспринимаю эту траву. Встаю, привожу себя в порядок и отправляюсь в обратный путь.
Если я вижу человека, ведущего себя и говорящего как-то странно, например, в автобусе, то всегда стараюсь определить: а в чем его проблема? В принципе, это характерно для меня и ныне. Но в этот раз я останавливаюсь, и появляется другая мысль: а что с этим человеком, разве в нем проблема? Длинная цепочка событий, протяженностью в десятилетия, формирует личность того, кто сейчас перед вами. Возможно, все, что вам под силу — это молча пожелать ему счастливого пути да постараться не быть излишне жестоким или назойливым. Возможно, вы подивитесь: как мало вас отделяет от него! А может, и наоборот — как много вас разделяет! Но все же — так ли уж непроходима стена? Пусть они нелепы, но иногда мир признает и их величие.
В прессе стало чем-то вроде модной игры удивляться и гадать, кто из эксцентричных гениев мог быть аутистом. Первые фавориты в этом списке — Ньютон и Эйнштейн. Следующие напрашивающиеся кандидаты — математик Пол Эрдёш или, скажем, пианист Гленн Гульд: его неконтролируемые вокализации запечатлены на звукозаписях в качестве «музыкальных эхолалий», сопровождающих инструмент. Ну и наконец — квинтэссенция постмодернизма, Энди Уорхол. Ему было свойственно любопытное сочетание бессвязных аффектов, наивных социальных наблюдений, повторяющихся навязчивых зрительных образов — и все это на фоне жизни с матерью и старательного коллекционирования всевозможных, якобы редких, предметов, распиханных по коробкам в его квартире. Мысль о том, что кое-кто из признанных мастеров искусства или науки может быть аутичным аутсайдером, шокирует. Гений не должен обращать внимание на других, гения ведет его собственный интерес, его желание постичь мир. Но ведь то же самое можно сказать и про парня, раскрашивающего лампочки, не правда ли?
Невозможно знать заранее, какие плоды принесут острый интерес субъекта к какой-то одной узкой области и его своеобразная точка зрения на предмет. Сосредоточенного на своем интересе человека предмет его увлечений буквально околдовывает. Бессмысленная, слепая — и в то же время блестящая удача, что у Исаака Ньютона предмет интереса оказался столь важным для всех. Но ведь свои Ньютоны есть и в мире деталей холодильников, раскрашивания лампочек, расписаний поездов, кусочков веревок… Исаак Ньютон стал Ньютоном в физике, но не будь других, таких как он, — не было бы и его.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.