3. Дряхлый деспот и окаянное племя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Дряхлый деспот и окаянное племя

Дедушка был небольшого роста, «с рыжей бородкой, зелеными глазками и руками, которые, казалось, были выпачканы кровью, настолько краска въелась в кожу. Его брань и молитвы, шутки и поучения каким-то странным образом сливались в раздражающий, ядовитый вой, как ржа разъедавший душу». [Maxim Gorky, Reminiscences of Tolstoy, Chekhov and Andreyev, The Viking Press, Inc. New York, 1959. В соответствующем русском издании мы не нашли этого текста, хотя он, в целом, соответствует описанию старика Каширина в «Детстве» Горького. — Прим. пер.] Фильм правдиво отражает это описание. Дедушка изображен разрушителем всех мальчишеских радостей. Он — мужчина — зависит от своих денег и силы бабушки, как ребенок. Садистически-ретентивный скряга, он постепенно регрессирует к зависимости от нищего.

Свойства его характера выявляются во всей полноте в сцене порки. Гнев этого человека, вспыхнувший во время завершения застолья пьяной дракой, продолжает тлеть. Мы видим красильню, где дядья, согнувшись над шитьем, обдумывают способ отомстить. Грубые шутки снова расчищают путь для более открытого разрушения. Дядья подговаривают Сашу накалить на огне наперсток деда и положить его на место. Когда старик сунул палец в каленый наперсток, то «чуть ли не до потолка подпрыгнул» от боли. Но главный удар ему наносит Алёша, когда из детской шалости, склоняемый мальчишками, решает покрасить новую скатерть — разрушить ее белизну. Дед собирается выпороть мальчишек в субботу, после церкви.

Сцена порки передана во всех подробностях: спокойные приготовления деда — драматическое, но бессильное вмешательство женщин — свист розг и корченье маленьких тел. Цыганок должен был помогать деду — удерживать мальчиков на «скамье пыток».

После порки Алёша лежит в постели, лицом вниз, его спина покрыта длинными, тонкими рубцами. Внезапно входит дедушка. Сначала мальчик смотрит на него с подозрением, затем — сердито. Но дед кладет на подушку, прямо к носу внука фигурный пряник и печенье: «Вот, видишь, я тебе гостинца принес!» Мальчик пытается ударить его ногой — дед не обращает на это никакого внимания. Присев у кровати внука, дедушка оправдывается перед ним: «Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!» Таким образом этот садист вводит мазохистскую тему: страдание есть благо во спасение, то есть страдая, мы накапливаем уважение к себе в небесной канцелярии. Но он продолжает, рассказывая о собственных страданиях в молодости, когда был бурлаком на Волге. «Баржа — по воде, я — по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Алёша, помалкивай!» — говорит он с чувством. И снова мораль: страдание человека оправдывает и извиняет перекладывание им дальнейших страданий на более слабых — русский вариант поговорки «What was good enough for me is good enough for you». Мальчика это, кажется, не растрогало. Он не делает жестов примирения, и не отвечает, на душевные излияния деда выражением сочувствия. Дедушку кто-то зовет — и он уходит. [Реакция Алёши, если судить по авторскому тексту Горького, не была столь категоричной, как это представляется Эриксону по фильму. — Прим. пер.]

Итак, выдержано еще одно искушение — обрести в момент мучений идентификацию с мучителем и с его садомазохистской аргументацией. Если бы мальчик в эти минуты позволил своему гневу превратиться в жалость, если бы он позволил себе излить душу мучителю, когда тот раскрыл ему свою душу, то он приобрел бы такой паттерн мазохистской идентификации с властью, который очевидно представлял собой сильный коллективный фактор в истории России. Царь, как «отец родной», был именно таким символом жалеемого самодержавия. Даже тот, кого история назвала Иваном Грозным, для своих подданных был лишь Иваном Строгим (Severe), ибо он заявлял, что в детстве страдал от жестокости бояр.

Колебания садомазохистских настроений дедушки иллюстрируются в других сценах фильма. Когда имущество ускользает из его рук, он слезливо причитает перед иконой: «Али я грешней других?» Икона не отвечает. Зато бабушка прижимает его к своей груди, почти усаживает к себе на колени. Она утешает его и обещает пойти просить для него милостыню. Дед приваливается к ней с дурашливой нежностью — только чтобы оправиться от отчаяния и сбить ее с ног в приступе ревности, жалуясь, будто она любит окаянное племя больше, чем его. Вывод очевиден: жена — это его собственность, а собственность для него — это своеобразная замена матери, без которой он не может жить. Полное поражение «привилегированного собственника» в эдиповой игре бесспорно выступает одной из имплицитных пропагандистских нот фильма, — так же как поражение отца Гитлера было необходимой нотой в его образах. Дедушка все больше дряхлеет и становится бесполезным как кормилец.

В одной из заключительных сцен Алёша доводит свою борьбу с дедом до победного завершения. Он только что отдал бабушке заработанный им пятак, и она с нежностью смотрит на внука. В это мгновение Алёша ощущает на себе взгляд прищуренных с ненавистью глаз деда. Внук принимает вызов и между ними происходит дуэль взглядов. Глаза мальчика делаются узкими, как лезвия бритвы: похоже, что эти двое хотели бы пронзить и изрубить в куски друг друга своими взглядами. Они оба знают, что это конец, и что мальчик должен уйти. Но он уходит непобежденным.

Эта рубка на взглядах — впечатляющая сцена. И все же есть что-то русское в таком специфическом использовании глаз как оружия нападения и защиты. В русской литературе встречается множество вариантов использования глаз, как эмоционального рецептора, как алчного захватчика и — как органа взаимной душевной капитуляции. Однако там, где речь идет о великих образцах политической и литературной жизни, особое значение придается глазам как непортящемуся орудию воздействия на будущее. Характеристика Горьким Толстого в этом смысле типична: «Острыми глазками, от которых было не укрыться ни одному камешку, ни одной мысли, он смотрел, оценивал, испытывал, сравнивал». Или еще: его глаза «прищурены, как будто он напряженно вглядывается в будущее».

Столь же типично описание Ленина Троцким: «Когда Ленин, прищурив левый глаз, вслушивается в содержание передаваемой по радио речи, он похож на чертовски хитрого крестьянина, которого не смутишь никакими словами и не обманешь никакими фразами. Это есть многократно усиленная крестьянская проницательность, доведенная до вдохновения». [Leon Trotsky «The Russian in Lenin», Current History Magazine, March, 1924.]

Сцена в убогой лачуге, где присев у кровати покрытого кровоподтеками внука, дедушка выпрашивает себе прощение, почему-то напомнила мне известное русское полотно, изображающее похожую сцену в дворце: Ивана Грозного у тела убитого им старшего сына! Родительская жестокость Каширина служит отличительным признаком выдающихся семей России с самого начала ее истории и пронизывает литературу дореволюционного периода. И в жизни, и в литературе эта жестокость достигла вершин грубого насилия, неизвестных в сопоставимых регионах и периодах истории. Совпадение этих двух сцен побуждает к историческому отступлению.

Древние славяне были мирными и плодовитыми землепашцами, охотниками и жителями городищ. Около тысячи лет назад они попросили Рюрика, викинга, взять на себя их защиту от набегов кочевников с юга. Видимо они рассчитывали купить — за разумные уступки — мир и позволение продолжать охотиться первобытным оружием, обрабатывать землю грубыми деревянными орудиями и поклоняться своим деревянным идолам и духам природы. Но что бы ни заставило их уступить свою автономию этим покрытым сияющими латами, светлокожим воинам севера, они получили гораздо больше покровительства, чем ожидали. Защитники дали жизнь сыновьям, которые тоже захотели быть защитниками. «Чужаки» ворвались силой. И скоро защита народа от новых защитников стала устоявшимся занятием. Первый князь основал великое княжество [Вероятно, речь идет об Олеге. — Прим. пер.] — своего рода ранговую систему более мелких княжеств для своих сыновей, которая вела к нескончаемым усобицам с ранее возникшими городами: Киевом и Новгородом. Такие княжеские междуусобицы повторялись снова и снова, в меньших и больших частях страны, пока, наконец, не заставили ее жителей желать и молиться за единственного «сильного отца» (центральную власть), который объединил бы многочисленных сыновей, даже если бы ему пришлось их всех убить. Таким образом на заре русской истории была сооружена арена для взаимодействия: а) населения, нуждавшегося в руководстве и защите от врагов; б) олигархических защитников, которые сами становились мелкими тиранами, и в) верховного тирана, бывшего пленником олигархии и тайным спасителем.

Защитники насильственно вводили христианство (византийского толка), а с ним и другую иерархию, постоянно находившуюся в тисках конфликта с собой же и со светскими князьями. Хотя князья и священники имели свои культурные, а часто и этнические корни в других странах, постепенно они начали играть представление, называемое в книгах русской историей и сводившееся к бесконечной династической борьбе, которая не только пережила ужасное нашествие татар, но усилилась и достигла национального масштаба. В качестве контрапункта эта борьба привела к образованию нации, русского христианства и русского царства: в XV веке Москва становится «третьим Римом», а Иван III — первым государем всея Руси и защитником истинной веры. Он превратил древнюю Русь в национальное государство, а его сын расширил границы этого русского государства, включив в него своих многочисленных и разнородных соседей.

Существующая с X века традиция «сварливых и кровожадных сыновей» при Иване Грозном достигла апогея. Отцеубийство процветало в высших кругах столетиями. Однако Иван, которого история называет «Грозным», собственными руками убил своего старшего и любимого сына. Царь Иван (подобно старику Каширину у постели запоротого им до потери сознания внука) возлагал вину за жестокое безумие своей зрелости на те страдания, которые ему довелось претерпеть в детстве. И люди соглашались с ним. Как я отмечал, они звали его Строгим, а не Грозным. [В отечественной исторической литературе нам не удалось найти подтверждения подобного отношения народа к Ивану Грозному. — Прим. пер.] Ибо разве он не был жертвой бояр — его врагов и врагов его народа — сделавших его отрочество несчастным? Действительно, во времена своего относительного здоровья он первым из царей обратился к нуждам народа, позволил людям подавать прошения на его имя, положил начало судебным реформам и ввел печатание книг. В периоды же относительного безумия он продолжал пожирать глазами списки убитой знати — чтобы затем предаваться самому малодушному раскаянию. Народ боготворил и охотно поддерживал власть этого царя для того, чтобы сдерживать князей, бояр и среднеслужилый класс.

По мере того, как усиливалась централизация и развивалось государственное устройство, парадоксы русской истории становились само сохраняющимися. Вот первый: с каждым шагом к организованной и централизованной государственности в этой большой стране увеличивалось число посредников. Они правили и поддерживали порядок «за царя», учили и собирали налоги, вымогали и подкупали. То, что всякий прогресс в национальном масштабе оплачивается новыми возможностями для бюрократии, — давнишняя тема в России, чем, вероятно, и объясняется «врожденное» неприязненное равнодушие ее народа к прогрессу вообще и к современной правящей верхушке в частности.

Второй парадокс: каждый шаг к (насильственной) европеизации и просвещению вел ко все большему закрепощению народа. Иван, следуя своей праведной «строгости», отнял у крестьян их право менять своих хозяев в Юрьев день. [Это спорный факт. Как пишет С. Г. Пушкарев: «В русской исторической науке существует мнение, что в 80-х или 90-х годах XVI века последовал царский указ, отменивший право крестьянского выхода, но мнение это не является доказанным» (Пушкарев С. Г. Обзор русской истории. — М.: Наука, 1991. — С. 208). А Ключевский считал, что «крестьянское право выхода к концу XVI века замирало само собой, без всякой законодательной его отмены». — Прим. пер.] Екатерина, друг и просвещённый корреспондент Вольтера, раздала 800 000 рабов престола во владение вельможам, чтобы те мучили и продавали их по своему капризу. А когда Александр II значительно позже освободил 20 млн. рабов — из опасения, что они сами могли освободить себя — он просто бросил их на произвол судьбы перед безземельностью, пролетаризацией и, в лучшем случае, перед необходимостью обрабатывать устарелыми орудиями маленькие наделы земли, чтобы платить за нее в рассрочку.

Однако наибольший интерес для нас представляет третий парадокс: молчаливое разрешение народа этим царям, делать все то, что им заблагорассудится. Петр Великий, рано развившийся мальчик, отличавшийся такой же импульсивностью, как и царь Иван, был первым российским императором и величайшим из монархических реформаторов России. И он тоже убил своего старшего сына, хотя в условиях прогрессирующей цивилизации воспользовался для этого услугами своей тайной полиции, а не царским посохом. В добавление к таким открытым родовым убийствам, в русской историй существовало не мало удивительных соглашений о регенстве.

Отсюда — таинственные и чрезвычайно популярные в народе претенденты на трон, якобы сыновья убитых царей, которые, подобно Алёше, отвечали вызовом на вызов злодеев и слыли почти святыми просто потому, что не принадлежали к находящемуся у власти» «окаянному племени». Возможно, предел эдиповой жестокости был достигнут, когда полубезумный царь Павел (народ называл его «Бедным» [Скорее всего, как пишет Г. Н. Чулков: «У народа к Павлу не было ни любви, ни ненависти. В судебных делах павловского времени встречаются, впрочем, отзывы об императоре весьма непочтительные. Мужички именовали его то «плешивым дураком», то «курносым царишкой», то наконец, почему-то «гузноблудом» (Чулков Г. И. Императоры: Психологические портреты. — М.: Моск. раб., 1991. — С. 53) — Прим пер.]) во время смерти матери — Екатерины — выкопал труп своего отца (которого она убила) и положил рядом с ней, заставив ее многочисленных любовников стоять в почетном карауле у разлагающихся императорских трупов.

Историки считают это само собой разумеющимся: такова, мол, «история». Но как объяснить не только пассивное одобрение народа, но и его страстную альтруистическую идентификацию с такими императорскими трагедиями и комедиями? Почему сильный и плодовитый народ должен был кланяться иностранным защитникам? Почему он впустил их систему в свою национальную жизнь, все глубже запутываясь в отношениях взаимной зависимости? Следует ли искать объяснение этому сначала в превосходстве сил кровожадных кочевников и дикого зверья, а затем — в бессилии такого огромного населения перед вооруженной олигархией?

Ответ, вероятно, заключается в том, что формы руководства определяются не только теми историческими опасностями, которые отражаются благодаря соответствующему укреплению организации; они должны также благоприятствовать открытому проявлению народных фантазий и ожиданий. Монархи, даже если они иностранцы (а часто, потому что они иностранцы), становятся зримой защитой слабых внутренних моральных сил народа, аристократической элитой и персонификацией смутно осознаваемых новых идеалов. Именно ради этого монархи и аристократы могут и должны разыгрывать на исторической сцене полный цикл абсурдного конфликта: вызывающе грешить и искупать свою вину глубже всех остальных, а в финале появляться выросшей в личном и общественном плане фигурой. И пока они пытаются совершить этот цикл, народ охотно будет служить им в качестве разносящего молву хора и жертвенных животных. Ибо грандиозный грех немногих сулит полное спасение всем остальным.

В таком случае, это больше, чем «проекция» внутренней порочности («Оно») или неумолимой совести. Я полагаю, что все это имеет также функцию коллективного эго и способствует развитию более определенной национальной и моральной идентичности. Иван и Петр велики не в силу своих трагических страстей, которые, по-видимому, вредили их репутации лидеров, а потому что смогли показать в гигантском масштабе трагедию ранней патриархальной организации и ее внутреннего двойника, супер-эго; и еще потому, что разыгрывая эту трагедию, они продвигали вперед национальное сознание и национальную совесть. Возможно, нашу концепцию истории нужно расширить, чтобы она включала анализ динамических требований, предъявляемых руководимыми массами своим наиболее «своевольным» хозяевам, которые в результате вынуждены разыгрывать конфликты человеческой эволюции на макроскопической сцене истории. Возможно, в этом смысле, короли являются игрушками народа. На более поздних ступенях цивилизации их трагедии и комедии переносятся в вымышленный макрокосм — на театральную сцену и, наконец, в микрокосм художественной литературы.

Теперь можно понять историческую миссию русской реалистической литературы: она возвращает трагедию отцеубийства простому русскому человеку — грамотный да прочитает. [Фрейд в статье «Достоевский и отцеубийство» ставил «Братьев Карамазовых» в один рад с «Гамлетом» Шекспира и «Царем Эдипом» Софокла и считал не случайным, что три шедевра мировой литературы всех времен трактуют одну и ту же тему — тему отцеубийства.] Такая литературная декларация индивидуальной ответственности соответствует росту политической ответственности. Русская литература и русская история, развиваясь с опозданием, мощным рывком — за одно необычайно насыщенное столетие — достигают начальных стадий действенного литературного сознания и политической совести, тогда как отсталость широких крестьянских масс продолжала отражать примитивный исторический уровень, который Запад оставил позади еще в эллинскую эпоху.

Давайте на этом прервемся, чтобы напомнить: во время русской революции 4/5 населения России составляли крестьяне. Гигантскую задачу внешнего преобразования и внутреннего изменения этих крестьянских масс вряд ли можно переоценить — не потому, что они хотели другой формы правления, а потому, что они никогда не помышляли о каком-то организованном соединении своей повседневной жизни с любой формой правления.

Созданный в анализируемом фильме образ «дикого племени» указывает, по меньшей мере, на один коллективный комплекс необычайно архаического свойства России (а, фактически, большей части европейского континента), который удерживал во внутреннем рабстве крестьянские массы, тогда как их внешнее рабство обеспечивалось князьями и духовенством. Я говорю о психологических последствиях древнего технологического переворота — аграрной революции. Здесь мистерии предыстории столь же глубоки, как и мистерии раннего детства. И те, и другие заставляют нас создавать мифы для того, чтобы достичь начальной стадии понимания.

В отношении охотников и рыбаков доисторической Северной Америки мы использовали один ключ, который открыл доступ к интерпретации некоторых первобытных ритуалов. Как указывалось, дописьменные народы пытаются понять и овладеть «великим незнакомцем» при своем расширении в пространстве и времени, проецируя на него атрибуты человеческого устройства и развития; тем самым географическая среда персонифицируется, а историческое прошлое наделяется образами человеческого детства. В этом смысле, земля становится матерью, некогда щедро уступившей себя людям. Переход от кочевого образа жизни к земледелию предполагал захват участков земли и отделение их в собственность, насилование почвы орудиями принуждения и покорение земли как подневольной кормилицы. Какой бы внутренней эволюцией не сопровождался этот технологический шаг, он был связан (как подтверждают мифы и ритуалы) с тем первичным грехом, который в индивидуальной жизни состоит из первого проблеска в сознании неистового желания контролировать мать с помощью созревающих органов кусания и хватания.

В таком случае, «окаянное племя» символизирует детей, в жадности своей ревниво узурпирующих и разрушающих свою мать, а также тех взрослых, кого задача коллективно пахать землю сделала честолюбивыми, ревнивыми и склонными к эксплуатации. Таким образом, чувство первичной вины, которое мы обсуждали раньше, привязывает крестьянина к циклу его скорбного искупления и безудержного веселья, делая его зависимым от урожайного года. Христианство, конечно, ухватилось за этот вечный цикл и наложило на него свой собственный годовой календарь прегрешения и искупления, гибели и спасения.

Я могу завершить эту темную тему лишь ссылкой на воспоминание Горького, выдающее читателю отождествление возделываемой земли и покоряемой женщины, равно как и маниакальный вызов ее хозяина. [Горький М. Собр. соч. в 18 т. — Т. 18. — М.: Гослитиздат, 1963. С. 16–17.]

… Он [Чехов] говорил:

— Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!

Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:

Эхма, кабы силы да поболе мне!

Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,

Круг земли пошел бы да всю распахал,

Век бы ходил — города городил

Церкви бы строил да сады все садил!

Землю разукрасил бы — как девушку,

Обнял бы ее — как невесту свою,

Поднял бы я землю ко своим грудям,

Поднял бы, понес ее ко Господу:

— Дал бы я тебе ее в подарочек,

Да — накладно будет — самому дорога!

Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне..:

— Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает!

Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:

— Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.