О ТОЛСТОМ ДЬЯВОЛЕ И ТОЩЕМ ЧЕРТЕ Глава вторая, где наряду с рассуждениями о темпераменте, типах и прочая продолжается разговор о наружности
О ТОЛСТОМ ДЬЯВОЛЕ И ТОЩЕМ ЧЕРТЕ
Глава вторая, где наряду с рассуждениями о темпераменте, типах и прочая продолжается разговор о наружности
ЗДОРОВЬЕ ДРУГИМИ СРЕДСТВАМИ
«Черт простого народа большей частью худой, с тонкой козлиной бородой на узком подбородке, между тем как толстый дьявол имеет налет добродушной глупости. Интриган — с горбом и покашливает. Старая ведьма — с высохшим птичьим лицом. Когда веселятся и говорят сальности, появляется толстый рыцарь Фальстаф с красным носом и лоснящейся лысиной. Женщина из народа со здравым рассудком низкоросла, кругла как шар и упирается руками в бедра.
Словом, у добродетели и у черта острый нос, а при юморе — толстый. Что мы на это скажем?»
Таким игривым вступлением начал свою серьезную книгу «Строение тела и характер» Эрнст Кречмер, немецкий психиатр. В двадцатые годы, когда Фрейд штукатурил и конопатил здание психоанализа, а Павлов завершал постройку системы условных рефлексов, этот энергичный врач, гипнотизер-виртуоз, оригинальной и изящной концепцией соединил психиатрию и психологию с антропологией, эндокринологией и генетикой. И физиономика была тут как тут. Но самым сенсационным было то, что Кречмер впервые соединил душевную болезнь со здоровьем. Из его взглядов вытекало, что болезнь, как война в политике, есть продолжение здоровья другими средствами.
Имея дело, как и всякий психиатр, с нескончаемой вереницей пациентов и их родственников, Кречмер поначалу задался целью всесторонне сравнить представителей двух главных «больших» психозов — шизофрении и маниакально-депрессивного, или циклотимии.
(Шизофрения — буквально «расщепление души» — психическая болезнь с разнообразной и сложной симптоматикой. Основными симптомами считают нарушение эмоционального контакта с окружающими и своеобразные расстройства мышления. Многие психиатры, в том числе автор этой книги, считают, что под названием «шизофрения» скрывается не одно, а множество психических заболевании различной природы. Циклотимия — буквально «круговое настроение» — болезнь, для которой характерны в первую очередь сильные колебания, подъемы или спады настроения и общего тонуса.)
Его поразило, что не только и не столько симптомы болезни, сколько общий склад личности больных, их телосложение, характеры родственников, психологическая атмосфера в семьях оказывались противоположными.
Шизофрения и циклотимия в своих типичных проявлениях как будто избегали друг друга. Кречмер кропотливо исследовал родословные, прослеживал судьбы линий и поколений, и логика наблюдений уводила его все дальше за пределы узкого клиницизма. Постепенно выкристаллизовались два больших типа психофизической организации: словно два полушария, в которых обе болезни оказывались полюсами. Он увидел, что психическое здоровье не имеет никаких абсолютов, что клиника — прибежище крайних жизненных вариантов, не могущих приспособиться, что психоз вбирает в себя, как в кулак, то, что разбросано в текучей мозаике темпераментов и характеров.
И вот знаменитая ось «шизо — цикло».
Если в середине поставить обычного, среднего человека, каких масса, рассуждал Кречмер, то можно считать, что у него радикалы «шизо» и «цикло» находятся в относительном равновесии. Это еще область чистой нормы, равновесие вполне устойчиво, психика шизотимика может быть даже стабильнее, чем у среднего человека. Но если ему по тем или иным причинам все же суждено психически заболеть (скажем, в результате упорного пьянства), то вероятность появления шизофренических расстройств у него выше.
Дальше — шизоид. Это уже грань: у этого человека при неблагоприятных условиях и самопроизвольно легко могут вспыхнуть реакции шизофренического типа или сама шизофрения, болезненный процесс, меняющий личность. Это носитель предрасположенности. Но и он совеем не обязательно должен заболеть! И он может быть психически устойчив! В семьях шизотимиков и шизоидов, однако, чаще, чем в средних, можно встретить настоящих больных шизофренией. Но, повторяю, к шизофрении как болезни шизотимик и шизоид могут не иметь никакого отношения.
По другую сторону оси стоят соответственно циклотимик и циклоид. Здесь повышается вероятность появления волнообразных колебаний тонуса-настроения и понижаются шансы на шизофрению (что все-таки не исключает, как заметил и сам Кречмер, развития шизофрении у циклоида и циклотимии у шизоида). Граница между «-тимиками» и «-оидами», конечно, условна и четко неопределима, так же как грань между «-оидами» и больными… Представители обоих полюсов, в том числе и тяжелобольные, могут иметь любую степень интеллекта, одаренности, социальной ценности.
Это в общем элементарное подразделение было быстро подхвачено. Посыпались исследования, и скоро уже нельзя было разобрать, что принадлежит Кречмеру, что попутчикам и последователям. Ганнушкин, глава нашей психиатрии тех лет, нашел кречмеровский подход плодотворным: он совпадал с его идеями «пограничной психиатрии», и вскоре в школе Ганнушкина самостоятельно были описаны эпилептоид, истероид и некоторые другие типы, весьма жизненные и вместе с тем родственные соответственным патологическим формам.
Разумеется, не обошлось и без критики, в которой было много и справедливого и несправедливого. С какой это стати мы должны считать каждого потенциальным шизофреником или еще кем-то? Неужели здоровье — просто смесь задатков всевозможных болезней, как белый цвет — смесь всех цветов радуги? А в конце концов, как писал один оппонент, «понятие шизоид просто подставляется вместо понятия человек, и все сводится к тому, что и у шизофреников есть некоторые общечеловеческие черты».
М-да…
Не знаю, когда влияние Кречмера было плодотворнее: когда я своими глазами видел и лечил представителей описанных им типов или когда с разочарованием убеждался в его неправоте, в неприменимости подхода. (Был ли кто-нибудь из тех, кто пытался понять человека, до конца прав? Был ли кто-нибудь не односторонен?)
Всего более будят мысль несовершенства, поспешности и незаконченности. Кречмер сделал попытку перескочить через свое время, попытку с негодными средствами, но тем и привлекательную. Я с увлечением прослеживал его радикалы у самых разных людей и у самого себя: это ввело некое новое измерение в мое понимание людей, мне стало легче предугадывать (предчувствовать) некоторые важные стороны их поведения. И в то же время в этих попытках, столь же часто бесплодных, сколь и успешных, мне стало особенно ясно, какое многомерное существо человек и как плоско наше обыденное мышление.
Сколько уже веков пытается человечество запихнуть самого себя в различные классификации и типологии, и из этого ничего путного не выходит. Вместо типов в конце концов получаются стереотипы, вроде всем известных «школьных» темпераментов — меланхоликов, холериков, сангвиников и флегматиков. Я написал было о них целую главу, где хитрейший и циничнейший наполеоновский министр Фуше как флегматик попал на одну доску с добрейшим Иваном Андреевичем Крыловым. Античный герой Геракл оказался одной породы с тем злополучным павловским псом, который чуть что мочился под себя, — оба оказались меланхоликами. В сангвиники попали Николай Ростов, святой Петр, Дюма-отец, Ноздрев, Леонардо да Винчи, Остап Бендер. В холерики… Словом, глава сама себя зачеркнула. И это несмотря на то, что класссическую четверку мне удалось опознать и в типологии девушек, которых великий Брама создал на радость мужчине (смотри индийский трактат о любви «Ветвь персика»), и в описаниях поведения новорожденных младенцев.
Не случится ли такое с тем, что я пишу сейчас? Не знаю, не знаю…
На человека можно смотреть по-разному.
Можно следовать за нитью его жизни, от начала и до конца, и мы увидим, как он идет по ней, оставаясь самим собою и не оставаясь.
Мы увидим кинофильм памяти.
Это будет человек вдоль, человек во времени и пространстве своего развития. Судьба, биография, траектория личности. У одного она напоминает параболу, у другого — подобие синусоиды, у третьего — хаотический путь молекулы в броуновском движении.
Но па любой точке линии жизни можно остановиться и провести исследовательский разрез. И тут перед нами встает реальная личность как факт на сегодня.
Можно прокрутить кинопленку с бешеной скоростью, сжав ее до одномоментной фотографии. Можно ставить человека в бесчисленные ряды сопоставлений с себе подобными и не подобными. Ребенок — в сравнении с другим ребенком, с обезьяной, с машиной, со стариком. Это будет человек поперек, человек насквозь. Когда говорят о типах, то обычно берут человека в таком вот поперечном измерении.
В жизни же мы видим людей и продольно и поперечно, но никогда ни в одном измерении — до конца, никогда исчерпывающе. Всегда — провалы, пробелы. Всегда меньше, чем есть, и больше, чем можем осмыслить. И дефицит информации и избыток.
Возможно, нам следует заранее примириться с тем, что любое суждение о человеке в той или иной мере и ошибочно и верно.
«Величайшая трудность для тех, кто занимается изучением человеческих поступков, состоит в том, чтобы примирить их между собой и дать им единое объяснение, ибо обычно наши действия так резко противоречат друг другу, что кажется невероятным, чтобы они исходили из одного и того же источника. Мне часто казалось, что даже лучшие авторы напрасно упорствуют, стараясь представить нас постоянными и устойчивыми. Они создают некий обобщенный образ и, исходя затем из него, подгоняют под него и истолковывают вес поступки данного лица, а когда его поступки не укладываются в эту рамку, они отметают вес отступления от нее…
Мы обычно следуем за нашими склонностями направо и налево, вверх и вниз, туда, куда влечет нас вихрь случайностей. Мы думаем о том, чего мы хотим, лишь в тот момент, когда мы этого хотим, и меняемся, как то животное, которое принимает окраску тех мест, где оно обитает. Мы меняем то, что только что решили, потом опять возвращаемся к оставленному пути; это какое-то непрерывное колебание и непостоянство… Мы не идем, а нас несет, подобно предметам, которые уносятся течением реки то плавно, то стремительно, в зависимости от того, спокойна она или бурлива…
…Не только случайности заставляют меня изменяться по своей прихоти, но и я сам, помимо того, меняюсь по присущей мне внутренней неустойчивости, и кто присмотрится к себе внимательно, может сразу же убедиться, что он не бывает дважды в одном и том же состоянии… В зависимости от того, как я смотрю на себя, я нахожу в себе и стыдливость, и наглость; и целомудрие, и распутство; и болтливость, и молчаливость; и трудолюбие, и изнеженность; и изобретательность, и тупость; и лживость, и правдивость; и ученость, и невежество; и щедрость, и скупость, и расточительность…
Мы все лишены цельности и состоим из отдельных клочков, каждый из которых в каждый момент играет свою роль. Настолько пестро и многообразно наше внутреннее строение, что в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других…»
Я бы подписался под этим, но это написал Монтень четыреста с лишним лет назад. За это время схематические типологии людей — характеров, личностей, темпераментов — плодились не переставая, и конца им не видно. Кречмеровские шизотимики и циклотимики — тоже «большие абстракции», которыми психология, кажется, уже сыта по горло. Все эти подразделения слишком широки, потому что под одну рубрику подпадает великое множество совершенно различных людей, и слишком узки, потому что ни один человек никогда ни в одну рубрику целиком не укладывается, тип всегда прокрустово ложе.
И тем не менее… Тем не менее без типологий не обойтись. Они нужны, потому что все-таки помогают как-то прогнозировать человека, помогают мыслить, пока мы помним об их искусственности и условности. При взгляде на человека «поперек» это просто необходимо.
Человек — как дом; с высоты полета можно определить общий тип строения; на земле, в непосредственной близости, видны архитектурный стиль и черты индивидуального решения, если они есть. Для тех, кто живет в этом доме, он всегда уникален и не сравним ни с какими другими…
Короче, что же мы все-таки скажем насчет того, что у черта и у добродетели нос острый, а при юморе толстый?
УДИВИТЕЛЬНОЕ ИЗЯЩЕСТВО
Ко мне пришел старый товарищ, навещающий меня довольно регулярно.
На сей раз я ему понадобился профессионально.
В чем дело?
А вот в чем: на данный момент он превратился в зануду с толстым носом.
Так по крайней мере он сам себя воспринимает.
— Сам себе противен. Жуткая лень.
— Но ты всегда был ленив, сколько я тебя помню.
— Не то. Приходишь домой, валишься на диван. Лежал бы целый день.
— Устаешь.
— Раньше работы было больше, приходил как огурчик.
— Переутомился, накопилась усталость. — Уставать не с чего.
— А что?
— Да не знаю сам. Повеситься охота.
— Я те дам.
— Серьезно.
— Я тебя сам повешу, давно собираюсь.
Вижу, что серьезно. Не настолько, чтобы класть в клинику, но лечить надо. Переменился, голос стал надтреснутым. И весь он притушенный какой-то или придушенный. И я знаю, на этот раз у него ни дома, ни на работе, ни в сердечных делах ничего не переменилось к худшему, все в полном порядке. Эта штука, депрессия, в нем самом, и это меня не удивляет.
(Что-то подобное было две или три весны назад, тогда он тоже сник, скис на некоторое время без всяких видимых причин, но все незаметно само собой обошлось.)
— Ясно, доктор.
Он покладист. Он всегда был покладист, за исключением эпизодических вспышек взбалмошного упрямства. С ним всегда легко поладить и договориться. Вот и сейчас, я уверен, он не обидится, если узнает себя в этом портрете под другим именем, он поймет, что мне это надо, и этого довольно. Я не должен ему объяснять, что и себя при случае использую, что нельзя упускать экземпляры. А он экземпляр: классический кречмеровский синтонный пикник. (Сейчас расскажу, что это такое.) И притом он чертовски нормальный человек, настолько нормальный, что это иной раз меня раздражает, и я, причисляющий себя к средним по кречмеровской шкале, рядом с ним иногда чувствую себя почти шизофреником.
— При этом ты недалек от истины, — острит он, или что-нибудь в этом духе. — Так что я там, говоришь, пикник?
Когда он садится в кресло, это целая поэма, это непередаваемо, это очаровательно, это вкусно. Как он себя размещает, водружает и погружает! Но сейчас, квелый, он и садится не так.
«Пикник» — это «плотный», «синтонный» — «созвучный». Плотный и созвучный.
Конечно же, он толстяк, добродушный толстяк особой породы. Особенность породы состоит в чрезвычайной органичности, естественности полноты. Женщина-пикник — это пышка или пампушка. Такие толстяки толсты как-то не грубо, они толстые, но не жирные, тонкой фактуры. Даже при очень большой тучности пикник сохраняет своеобразное изящество, может быть, потому, что руки и ноги остаются сравнительно худощавыми — впрочем, не всегда, но у Мишки именно так. Голова объемиста, кругла, с наклонностью к лысине, шея коротка и массивна, широкое мягкое лицо с закругленными чертами. У пикников не бывает длинных, тонких, хрящевато-острых носов! А если нос такой — это уже не совсем пикник. Когда я увидел портрет Кречмера, умершего несколько лет назад, я понял, кто был первым изученным экземпляром.
Комплекция пикника крайне изменчива, он может быть даже худощав и все же оставаться пикником. Мой Мишка сбросил в армии 23 килограмма, то ли от напряжения, то ли от прибалтийского климата: ел он там раза в три больше, чем дома. Вернувшись, потерял аппетит, но за пару месяцев восстановил свой центнер.
Главная же причина столь странного изящества, несомненно, заключается в особого рода двигательной одаренности. Движения синтонного пикника округлы, плавны и согласованны, хотя в них нет мелкой точности. Он действительно легко несет свой вес: позы целесообразны, непринужденно меняются, осанка естественна, хотя, может быть, и недостаточно подобрана; речь хорошо модулирована, с разнообразными, выразительными интонациями (среди них немало превосходных артистов).
Соответственный вид имеет и почерк — плавный, равномерный, слитный, с волнистыми линиями и закругленными буквами, с сильными колебаниями нажима: видно, что мышечный тонус меняется быстро и своевременно и вместе с тем чувствуется поток, единое, связное течение. Такой «циклоидный» почерк был у Баха, Гёте, Пушкина, Дюма-отца, Куприна…
Ну и Мишка попал в эту компанию. Правда, у него в буквах чересчур много зазубрин и каких-то неоконченных хвостов, но этому легко найти объяснение: он учится на заочном, и у него вечно что-нибудь не сдано.
Но что же такое в конце концов синтонность?
Это сложное понятие и весьма важное. В общем-то никто толком не знает, что это такое, хотя синтонного человека определить легко. Кречмер, как и в другом, поступал тут сообразно собственному темпераменту: бросил отличный термин, чуть копнул и помчался дальше, а вы додумывайте.
Психиатры обычно называют синтонными тех, с кем легко общаться. Такой человек легко настраивается на вашу волну или вы на его. Трудно понять, от чего это зависит, но в присутствии синтонного человека вы чувствуете себя легко, естественно, точно так же, как и он в вашем. Контакт будто на подшипниках, никакой напряженности, и даже вроде настроение улучшается. Вы только что познакомились, но он вас давно знает, а вы его, у вас понимание с полуслова и без всякой фамильярности, хоть за гладкостью этой может не стоять ровнехонько ничего.
Может быть, это просто антитеза занудства. Предельная синтонность — это, кажется, и есть обаятельность. Впрочем, нет, обаяние — свойство иного порядка. Но это и не простая легкость, не быстрота реакции, а именно что-то лично направленное. Можно быть синтонным и в медленном, флегматическом темпе. Предсказуемость? Да, пожалуй. И именно приятного свойства. Какое-то особое ощущение взаимопонимания, может быть, и не соответствующее действительности.
Так вот, Кречмер решил, что среди людей синтонных часто попадаются пикники, а среди пикников синтонные, хотя такое сочетание ни в коей мере не обязательно. И эти самые синтонные пикники часто имеют наклонность к циклотимии… Или так: родители, оба или один, яркие пикники, никакой циклотимии, но она прослеживается у потомков, хоть они и не отличаются пикническим сложением. Или у пикников рождаются не пикники, но до предела синтонные. Словом, какое-то тяготение. И опять непонятное.
Что же мой Мишка?
Дадим немного продольного измерения.
В детстве он был худеньким, востроносым и не особенно добродушным; временами это был даже маленький дьяволенок; собрал, например, однажды ораву сверстников-первоклашек, чтобы отлупить «профессора» из своего же класса, который стал потом его любимым другом. Это был поступок, рожденный завистью: «профессор» был какой-то инакомыслящий, рисовал зверюшек.
Класса с пятого, однако, Мишка начал быстро расти, толстеть и добреть. Однокашники — въедливая мелюзга, — заметив это, начали его поддразнивать и, видя, что отпора нет, стали доводить, пока не распсихуется, и тогда — спасайся, кто может: гнев его был страшен, кулаки тяжелы. С одним таким доводилой, которого все боялись, с Ермилой-третьегодником, он три раза серьезно стыкался и три раза пускал ему кровь из носу. Это была безраздельная победа. Мишку стали после этого больше уважать, но доводить не перестали, только делали это еще изощреннее: например, били сзади «по оттяжке», поди узнай кто, или стреляли из рогатки в ухо. Уж очень соблазнительным он был козлом отпущения.
Тут бы ему в самый раз стать озлобленным, раздраженным, угрюмым, так нет: он все добрел, толстел и, несмотря на все измывательства, становился общительнее и симпатичнее. Все словно отскакивало от него, злопамятства никакого: отлупив обидчика на одной перемене, на следующей он мог за него заступиться, и крепко.
Но вот измывательства наконец прекратились, мелюзга подросла. В девятом и десятом это уже общий любимец, большой толстый Мишка, душа-парень. У него два-три очень близких друга, которым он искренне предан, но вообще-то он знает всех и все знают его, потому что он очень хороший парень. И любит он всех, почти всех, кого знает, и знает всех, кого любит, и любит не всех вообще, а каждого в отдельности. Каждого он каким-то необъяснимым образом понимает, с каждым находит не то что общий язык, а какую-то общую тональность, иногда вызывая этим глухую ревность у бывшего «профессора», который в те времена был совсем не таков.
Завидовать Мишка уже не умеет (потом опять научится), а радоваться чужому успеху мастер, и тайну хранит, хоть и трепло. Он поразительно участлив, живет делами друзей, каждому не колеблясь спешит на выручку, не думая о себе, и, когда надо, в ход идут его здоровенные кулаки.
Учится он слабо из-за расхлябанности и лени, всегда масса глупейших ошибок в диктантах, но способный, схватывает на лету, некоторые экзамены сдает блестяще. Чтобы хорошо учиться, ему не хватает честолюбия и этой чудовищной способности отличников концентрировать внимание на том, что неинтересно, внушая себе, что это интересно.
Для меня и сейчас загадка — это столь неожиданное, стихийное проявление человеколюбия, пусть примитивного, но такого действенного и земного. (Правда, со школьных лет оно претерпело некоторые метаморфозы.) Ведь он имел полные основания вырасти и самовлюбленным, черствым эгоцентриком: младший ребенок в семье, над которым беспрерывно кудахтали мама, няня, сестра. Слепая любовь другого могла испортить, но ему она вошла в кровь и плоть. Его школьный комплекс неполноценности сказался, я полагаю, лишь в том, что в десятом классе он пошел в секцию бокса; боксировал он смело, но не хватало резкости и быстроты, прогресса не было, и он оставил это занятие.
Обыкновенное, в высшей степени обыкновенное работящее семейство… Иногда истеричное переругивание, слезы: «Мишка не учится…» Да, в семье витал дух какой-то физиологической доброты, осмелюсь так сказать. Его сестра и мать тоже пикнички. Покойный отец, скромный бухгалтер, никому в жизни не сказал обидного слова. Это был, как я понимаю теперь, настоящий меланхолический циклотимик: малообщителен, но не замкнут, пессимист, но доверчив и в самой глубокой печали умел ценить шутку. Этот уютный человек был не прочь выпить в тесном кругу близких. Он был неудачник, но в своих неудачах винил только судьбу да себя самого. Он мог быть ворчуном, но не мизантропом.
«Все эксцентричное, фанатическое им чуждо», — писал Кречмер о таких людях. «Неморализующее умение понимать особенности других». Какая-то особая жизненная теплота, непроизвольное сочувственное внимание ко всему живому, к детям особенно, какая-то очень естественная человечность. Они отзывчивы, но не из общего чувства долга или усвоенных понятий о справедливости, которых как раз может не быть, а по непосредственному побуждению, здесь и сейчас. Я бы назвал это альтруистическим инстинктом, если бы альтруизм, правда, совершенно иного рода, но не менее, а, может быть, более действенный, не был свойствен и многим представителям другой стороны оси. И если бы среди самых что ни на есть синтонных циклотимиков не встречались и самые эгоистические мерзавцы.
Это уже иное измерение, но представители каждого из полюсов входят в него по-своему.
ДАЛЬНЕЙШИЕ ПОХОЖДЕНИЯ ТОЛСТОГО ДЬЯВОЛА
Из трех разновидностей циклотимного темперамента, которые различал Кречмер: живой тип, тихий, самодовольный тип, меланхолический тип, — моего Мишку нельзя отнести ни к одной, а вернее, можно ко всем трем сразу. Когда он в своей депрессии, то это тип тихий и малохольный (слово это, хоть и далеко от научной терминологии, наиболее точно передает Мишкино состояние, и заменить его мне нечем).
В это время он становится особенно похожим на своего отца, весьма неважно относится к собственной персоне и особенно высоко ставит других. При депрессиях у циклотимиков это закон, в тяжелых случаях дело доходит до пышного бреда самообвинения; у депрессивных шизотимиков такое бывает редко, скорее речь идет об общем разочаровании.
Но вот депрессия постепенно проходит, и Мишка вступает в фазу, которую можно назвать промежуточным тонусом. Скверное самоощущение покидает его, он делается благодушным, но еще вялый. Теперь это, пожалуй, спокойный юморист, одна из разновидностей тихого, самодовольного типа, а по старинной терминологии — флегматик. «Удобный муж, философ по крови, даже при обычной дозе разума», по определению Канта. Мишку можно в это время назвать и толстокожим рохлей, и отдаленным потомком Обломова.
(Всеобщему принципу избыточности флегматик противопоставляет торжество экономии: прежде всего ничего лишнего, тише едешь, дальше будешь. Это стайер жизненных дистанций, гений отсрочек: не терпит, но ждет, не превозмогает, но игнорирует. Он не баловень судьбы, как сангвиник, которого она иногда для острастки крепко наказывает, он не холерик, чтобы вырывать ее милости силой, незнакома ему и хроническая невезучесть меланхолика: судьба относится к нему с почтительным равнодушием, точно так же, как и он к ней. Если он ваш друг, то дружба с ним — прочный гранит; он обволакивает своей флегмой горести и заботы, он охлаждает горячие вихри сумасбродных идей. Если он гениален, то гениальность его кротка, если он зауряден, его заурядность величественна и окружена ореолом трезвого консерватизма. Если это художник, то он наивный эпический чудак, раз и навсегда успокоенный в своем удивлении. Это Пришвин, мудрый ведун, хранитель загадки жизни.
При всей своей темной скрытности меланхолик в конце концов понятен; флегматик же — истинная вещь в себе, непроницаемая прозрачность, непостижимая самодостаточность.)
До такого мой Мишка, конечно, не дотягивает, флегматичность для него, повторяю, переходный этап. В хорошем своем тонусе, который обычен, это живой и, я бы сказал, весьма самодовольный тип (хотя малохольные нотки все же есть). Он приходит всегда с анекдотом, который еле доносит, проделывает виртуозный пируэт в кресле и начинает болтать.
Болтовня его, к чести пикнического сословия, никогда не утомляет. Он всегда уместен, не праздничен, но согревает. Конечно, он тут же выложит последние новости про общих знакомых, жизнерадостно сообщит, что с кем-то полаялся, чем-нибудь хвастанет, но с обязательной самоиронией, отпустит пару терпких, но добродушных шпилек в адрес хозяина, моментально войдет в курс его теперешних дел, предложит одно, другое, всегда конкретно и реально. Попутно выяснится, что он кому-то что-то устраивает, кого-то выручает, кому-то помогает переехать на новую квартиру… Все это без тени надрыва и самопожертвования, с оттенком бравой беспечности. У него есть одна поразительная особенность: появляться в нужный момент. Он может год не давать о себе знать, но случись несчастье, и он тут как тут. Телепатия?
Этот бескорыстный блатмейстер, подвыпив, произносит человеконенавистнические речи и грозится стать бюрократом. Оказывается далее — хотя об этом он болтает меньше, — что и на работе он тоже что-то проворачивает и пробивает, не журавля в небе, но синицу в руки, что-то вполне достижимое, отчего и дело сдвинется, и всем будет хорошо, и прогрессивка. Он, конечно, никуда не лезет, его не дергает бес продвижения, но как-то само собой получается, что его затягивает в водоворот все новых дел и людей, в организационное пекло.
Это его стихия: тут надо переключаться, быстро соображать, перестраиваться на ходу, и ему нравится. Это не то что сидеть и изучать сопромат — ух-х!
Я отдаю себе отчет в том, что и наполовину не раскрываю здесь личность Мишки: все идет только через призму его темперамента, так сказать, «снизу». Ни Мишку, ни других представителей этого человеческого полюса я ни в коей мере не собираюсь идеализировать.
Если на мгновение попытаться взглянуть «сверху», то оказывается, что именно естественная, интимно-эмоциональная привязанность к людям, к конкретному и сегодняшнему, мешает им подниматься над своею средой, даже если у них есть к тому интеллектуальные основания. Они, может быть, в большей мере, чем кто-либо, оказываются психологическим продуктом непосредственного окружения. Отсюда при «физиологической», раз от разу легко пробуждающейся доброте жизненные установки, далекие от идеалов добра, расчетливость, соединяющая цинизм со своеобразной стыдливостью, приверженность суетным мнениям, стереотипам, некритическая внушаемость.
Смачное остроумие Мишки меня тонизирует, повышает аппетит, но меня удручает его решительное игнорирование (не скажу—непонимание) так называемых высоких материй. Ах, как непробиваем он в вопросах эстетики! Выше текущей политики не летит, стокилограммовый ползучий эмпиризм тянет его вниз. Я понимаю, что нельзя с одного вола драть три шкуры, но, зная потенциальную вместимость его мозгов, я не могу смириться с этим самоограничением, мне непонятно это упрямое отчуждение от умников…
Но это уже другой разговор.
Так кто же он в своем лучшем тонусе?
До неприличия нормальный человек — раз. «Энергичный практик» — разновидность живого типа на циклотимной палитре Кречмера — два. Но также и «беспечный, болтливо-веселый любитель жизни». (Уж это точно, любитель, хотя и далеко, далеко не утонченный.) Экстраверт по Юнгу — три… Прошу прощения, забежал вперед. Ну и по-традиционному, от Гиппократа до Павлова — конечно, сангвиник. Но не такой, как этот:
«Руффин начинает седеть, но он здоров, со свежим лицом и быстрыми глазами, которые обещают ему еще лет двадцать жизни. Он весел, шутлив, общителен, беззаботен, он смеется от всего сердца, даже в одиночку и без всякого повода, доволен собою, своими близкими, своим небольшим состоянием, утверждает, что счастлив; он теряет единственного сына, молодого человека, подававшего большие надежды, который мог бы стать честью семьи, но заботу оплакивать его предоставляет другим; он говорит: «У меня умер сын, это сведет в могилу его мать», а сам уже утешен. У него нет ни друзей, ни врагов, никто его не раздражает, ему все нравятся, все родные для него; с человеком, которого он видит в первый раз, он говорит так же свободно и доверчиво, как с теми, кого называет старыми друзьями, и тотчас же посвящает его в свои шуточки и историйки; с ним можно встретиться и расстаться, не возбудив его внимания: рассказ, который начал передавать одному, он заканчивает перед другим, заступившим место первого».
Нет, это не Мишка. Этот субъект, запечатленный острым взглядом превосходного наблюдателя характеров Лабрюйера (XVIII век), являет собой крайний вариант сангвиника, возможно, тот самый, по свойствам которого русский психиатр Токарский отнес его к разряду патологических. За легкомыслие, или, лучше сказать, легкочувствие. На это вознегодовал Павлов: ведь по его физиологической классификации сангвиники — это как раз самые приспособленные: и сильные, и уравновешенные, и подвижные.
Тут, конечно, смотря как подходить. С одной стороны, этот Руффин вроде бы в самом деле здоровее и счастливее всех; он начисто лишен отрицательных эмоций. Благодаря какому-то фокусу своего мозга он находится в том раю, к которому прочие столь безуспешно стремятся самыми разными способами. Он превосходнейшим образом приспособлен к действительности, приятен в обществе. С другой же стороны, это настоящее психическое уродство, какое-то недоразвитие центров отрицательных эмоций, родственное столь редкостному отсутствию болевой чувствительности; только там опасности подвергается сам индивид, а здесь…
По какой-то ассоциации вспоминаю, что встретил однажды человека, который прогуливал на одной цепочке пса, на другой — кота. Все, конечно, подходили и спрашивали, как это на цепочке оказался кот. Хозяин, обаятельный, уже довольно пожилой человек с артистической внешностью, рассказывал (видно, уже несчитанный раз, но с прежней словоохотливостью), что кот этот ученый, проделывает немыслимые штуки, знает таблицы логарифмов и систему йогов, что он обеспечил своему владельцу квартиру и много других жизненных благ; что однажды в Одессе его кота должны были снимать в очередном фильме, а он сбежал ночью в форточку и пропадал четыре дня, а деньги-то за простой шли, и пришлось кота посадить на цепь, и кончились для него гулянки.
Кот между тем мрачно мочился.
Обаяние хозяина улетучивалось. Удовлетворенные отходили, появлялись новые слушатели (дети, старушки), а владелец кота уже с азартом рассказывал о своей жене, которая тоже дрессированная, потому что двадцать лет в одной комнате со зверьем — это надо иметь терпение, а у него еще жил австралийский попугай, который заболел вшивостью и подох, после того как врач-кожник намазал его ртутной мазью, и маленький нильский крокодильчик, которого ему невесть как привез знакомый. Крокодильчика держали в детской ванночке, а когда ванночка стала мала, продали за хорошую цену знаменитому профессору медицины, и тот поместил его у себя в приемной, в специальном бассейне, и к нему перестали ходить пациенты.
Впрочем, тип Руффина в чистом виде, вероятно, весьма редок. Ибо, как заметил Кречмер, «многие из этих веселых натур, если мы с ними поближе познакомимся, оказывается, имеют в глубине своего существа мрачный уголок».
СМОТРИ В КОРЕНЬ
В царстве рая, среди безоблачной легкости, в искристом веселье, в беспрерывной смене деятельностей и удовольствий — уголок ада, в котором остановилось время.
А может быть, он и царит? Исподволь, где-то там, в глубине бессознательного.
Может быть, вся эта веселость, и блеск, и легкость — просто великолепная постройка на шатком фундаменте, испытанный способ непринужденного убегания от самого себя?
Острый глаз клинициста уловил на каждом из полюсов характерную «пропорцию» тонусно-эмоциональных свойств. Пропорцию не количественную, а качественную, и как одномоментное соотношение, и как колебание во времени. Циклотимик: между веселостью и печалью, между радостью и тоской (колебания эмоционального тона) и между бодростью и вялостью (колебания активности). Шизотимик — между чувствительностью и холодностью, между обостренностью и тупостью чувства, между экзальтацией и апатией (колебания тонуса и чувственной интенсивности).
Пропорции эти — и в одном лице и между многими представителями полюсов — в неравномерном распределении.
Теперь обо всем этом можно уже пытаться мыслить и на нейронном уровне. И рай и ад открыты физиологически и анатомически, как системы мозговых нервных клеток. Они составляют самую сердцевину мозга вместе с системами, которые можно назвать тонусными. От них зависит уровень бодрствования, активность, внимание, острота восприятия, переключение с одной деятельности на другую… Работа ада — это неудовлетворенность, боль, страх, тревога, ярость, тоска… Рай — это удовлетворение, благодушие, эйфория, радость, счастье как состояние.
Конечно, дело здесь обстоит не так просто, как, например, с центрами кашля или чихания. Райско-адские и тонусные возбуждающе-тормозные системы связаны со всем и вся, пронизывают всю работу мозга, сверху донизу, вдоль и поперек. Какими-то еще не вполне понятными интимными механизмами они связаны между собой, одно без другого немыслимо, двуедино. В их взаимодействии есть что-то от маятника: после интенсивного бодрствования — глубокий сон, после сильной работы рая — «отмашка» ада… «Всякий зверь после наслаждения печален», — заметил еще Аристотель.
Опыты с вживлением электродов в мозг и химическими препаратами показали, насколько могущественны эти системы. Если воздействие на них достаточно сильно, в одно мгновение может перемениться не только самочувствие, но и мироощущение, и отношение к людям, и даже личная философия, основная стратегия существования.
Очень похоже, что вариации темпераментов зависят прежде всего от свойств этих сердцевинных систем.
Психохимия вмешивается в их ритмы, сбивает их внутреннее равновесие. Насколько выпивший человек остается самим собою? Это зависит в первую очередь от химии его мозговой сердцевины, во вторую — от того, как он воспитан. Огромное таинство—стимуляторы, успокоительные. По сути дела, на какое-то время мы создаем искусственный, химический темперамент, но пока еще с малым успехом, почти вслепую. То же могут делать, и гораздо естественнее, свежий воздух, движение, пища; старые доктора замечали, что меланхолики в деревне иногда превращаются в сангвиников.
Может быть, Мишкины депрессии берут начало совсем не в мозгу, а где-нибудь в надпочечниках, где срываются поставки какого-то тонизирующего гормона. Может быть, это просыпается атавизм зимней спячки, но угнетение мозга не равномерно, засыпает, к несчастью, рай, а ад поднимает голову. Мой собственный циклотимный радикал проявляется в зависимости от погоды: к ясной и теплой я становлюсь сангвиником, к холоду и слякоти — меланхоликом.
Мы пока не понимаем, почему так непропорциональна природа, почему оптимальный тонус дается одним в таком щедром избытке, другим — в виде крохотных дразнящих просветов.
КОЕ-ЧТО О ЛОШАДИНОЙ НАТУРЕ
Прирожденный гипоманьяк, бурлящее средоточие бодрости, оптимизма и деятельности, попал в поле зрения психиатров уже после Кречмера, причем внимание привлек главным образом шизотимный его вариант. Но я скажу несколько слов и о циклотимном, как об одном из самых жизнеспособных человеческих типов.
(Маньяк в привычном значении — человек, охваченный каким-то неистовым безумием, манией, — к гипоманьяку не имеет никакого отношения. В психиатрии термин «мания» проделал сложную эволюцию; в современном смысле «мания», «маниакальность» — состояние, противоположное депрессии: возбужденность с повышенным настроением. Гипоманиакальность — состояние повышенного тонуса, промежуточное между обычным и маниакальным. Прирожденный, или конституциональный, гипоманьяк — человек, для которого такое состояние — норма.)
Таких людей мало, но они столь заметны, что кажется, будто их много. Человек, которого много. Когда говорят, что у кого-то «большой жизненный темперамент», чаще всего имеют в виду именно этот тип. Рядом с ним представитель обычного темперамента ощущает себя лодчонкой, попавшей в фарватер громадного корабля. Дыхание неостановимой машины чувствуется во всем: это мотор, за которым нельзя угнаться. Он бешено тратит себя, но у него всегда остается избыток, его хватает на все и на всех. Энергия сочетается у него с сибаритством, чудовищная трудоспособность — с жадной погоней за наслаждениями.
Кого привести в пример? Они всегда на виду, их энергия прорывается сквозь любое занятие, на любой социальной ступени. История пестрит именами таких людей. В сочетании с талантом, даже небольшим, это нечто праздничное, феерическое.
Может быть, один из самых ярких — Дюма-отец, гигантский толстяк-сатир, сочно и точно нарисованный пером Моруа. Посмотрите на его портрет в книге «Три Дюма», вы согласитесь, что Кречмер был превосходным наблюдателем, особенно после того, как сравните нос отца с носом сына, сурового моралиста. (Все-таки и в носах писателей можно кое-что разглядеть.) Какой явный сдвиг в сторону шизотимности и в облике, и в творчестве, и в рисунке всей жизни! Уксус — сын вина…
Блестящие реплики, находчивость, мгновенная наблюдательность, фейерверк остроумия, непрерывные рассказы, анекдоты, выдумки… На таких людей можно приглашать, они держат компании и аудитории, заполняя собой любое помещение на неограниченное время. В больших дозах они просто непереносимы, к счастью, они никогда не задерживаются в частных домах надолго.
Здесь можно говорить об эксцентричности, но эксцентричности естественной и органичной, идущей от переизбытка, от широты, от веселой, порой циничной самоуверенности. Черчилль, ярко выраженный пикник, принимал не слишком официальных посетителей одетым лишь в сизое облако сигарного дыма. Я мог бы привести и другие, более близкие примеры, но лучше оставить простор для читательских ассоциаций. Каждый наверняка сам может вспомнить кого-либо из представителей подобной психофизической организации. Гипоманьяк вездесущ: производительность и выносливость, быстрота ориентировки, общительность нередко выносят его на высокие ступени социальной лестницы. Конечно, ему помогает в этом незаурядная способность ладить с людьми и располагать их к себе; если это подлецы, то это обаятельнейшие подлецы.
Завоевать для него легче, чем удержать, и поэтому он идет все дальше, все выше, а если падает вниз, снова начинает с ничего. Зато эти люди быстро проявляют себя в организации новых, рискованных предприятий, где широк простор для инициативы. В ситуациях борьбы, полной неожиданностей, где требуется быстрая ориентировка, непрерывное напряжение, мгновенные смелые решения, наиболее способные из них иногда вырастают в настоящих вождей и приобретают громадную популярность.
Они блестящие ораторы. Магнетизм их энергии заряжает массы, они действуют на свое окружение почти физическим обаянием. Правда, способность быть вождем относится уже скорее к среднему и шизотимному варианту, а в особенности к эпитимному (это послекречмеровское измерение ганнушкинской школы, берущее человека в его отношении к эпилептическим свойствам): вот где Цезарь, Наполеон, Петр Первый — все эпилептики.
Циклотимный же гипоманьяк слишком пластичен, он гибок и непосредствен, вдохновенно играет роль, но ему не хватает упрямой властности, он скорее вождь момента, факир на час. Подобно флюгеру, он улавливает общественный ветер и оказывается всегда впереди, но он не рождает ситуации, ситуация рождает его.
Широкая натура, открытая душа, открытый дом на широкую ногу… Вокруг него всегда кутерьма, масса всяких дел и безделиц. Его стремление постоянно расширять круг деятельности, если он, например, руководитель научного учреждения, проявляется в непрерывном раздувании штата, добывании все новых ставок, должностей, оборудования, организации печатных изданий, конференций, поездок, симпозиумов и т. д. и т. п. При этом содержание научной работы нередко оказывается на последнем месте. На низких же уровнях это ловкие авантюристы, предприимчивые деляги и удачливые проходимцы, и, конечно, Остап Бендер примыкает к этой когорте.
Колебания и страх как будто неведомы гипоманьяку, но это не так: он лишь быстрее других умеет с ними справляться. Он кажется удивительно везучим, но везет ему, во-первых, потому, что он успевает делать наибольшее число проб и ошибок в единицу времени, а во-вторых, потому, что он больше чем кто-либо верит своей интуиции.
У него нет внутренних зажимов, он всегда переполнен ощущением собственных возможностей. Это идет отчасти от той же легкости ассоциацией, создающей внутренний фон беспрепятственности, — и отсюда столь нередкая у гипоманьяков переоценка своих достижений. Правда, у циклотимика такая переоценка смягчается острым и четким ощущением реальности, тонким интуитивным учетом психологии других людей. Тем Не менее хлестаковщина и ноздревщина в различных проявлениях у них все же не редкость.
Циклотимный гипоманьяк даже сверхреалист, но планы его достигают фантастического размаха, он живет всегда по программе-максимум. Он требует жизни для себя и дает жить другим, но собственная его жизнь источает такой стихийный напор, такое непобедимое обаяние эгоизма, что окружающим остается лишь включиться в орбиту либо уйти с дороги. Он может быть грозен, гневлив, крепкие выражения порой не сходят с его уст, но он ни в коей мере не нервен: «У меня лошадиная натура». Он всегда свеж, у него малая потребность во сне — работает и наслаждается он в любое время суток, легко переносит всякого рода эксцессы.
Кто это — светлый холерик или сильный сангвиник?.. Какая, в сущности, разница, как мы это назовем… Главное, что люди этого типа действительно на зависть одарены жизненным тонусом, часто они и живут долго, а если рано умирают, то скоропостижно. Холеричность будет нарастать в направлении шизотимного полюса — здесь пронзительность, лихорадочность, одержимость, но особенно по шкале эпитимности, где появляется настоящая неистовость, ураганность, экстаз пророчеств, где дрожат тени Магомета, Лютера, Достоевского.
Ну а мрачный уголок?..
Есть целые семьи конституциональных гипоманьяков (как и конституционально депрессивных), целые наследственные линии счастливцев, не знающих, что такое уныние и усталость. И все же смею уверить, что гипоманиакальность чревата депрессией. Чревата, хоть эта чреватость может так и не проявиться всю долгую жизнь. Старость (погасший Дюма обливается слезами над «Тремя мушкетерами»). Резкая перемена климата. Внезапный сбой физического здоровья. Жизненное крушение с полным лишением возможности действовать. Депрессия у гипоманьяка, коль скоро она развилась, до крайности тяжела. Если нет рядом бдительных глаз и чуткого ума — это катастрофа.
ИЗБЕГНУТЬ МЕШАТЬ ТАЙНЫМ СИСТЕМАМ
Между тем нить изложения снова ведет нас к физиономике: пора переходить на другую сторону оси. Красивая циклотимная лысина — как отполированный бильярдный шар, шизотимная — словно выедена мышами. Но еще характернее шапка волос при астеническом телосложении. Дон-Кихот, великолепный шизоид, в сопровождении циклотимика Санчо Пансы.
Классические наблюдения, сильно пошатнувшиеся в своей достоверности, но еще кое-что значащие. Астеник, антипод пикника, — «ядерный» вариант шизотимной конституции, но опять же никак не обязательный. Тут и сколько угодно атлетов, громадных и маленьких, и всевозможных нескладных, и даже пикники, только какие-то не такие. Шизотимный полюс широк, широка и шизофрения.
(Астеник по-гречески «стенос» — сила, буквально: слабый, лишенный силы; но это название часто не соответствует действительности: и физическая и психическая сила астеника, худощавого тонкого человека, может быть очень велика.)