Весенняя оттепель
Весенняя оттепель
Зимой не идут дожди.
Зимой стоит стужа.
Мерзлая почва крепко держит в плену семена.
Снег покрывает все, что стремится расти,
Чистым, белым пушистым покровом.
Снежинки дивные тихо падают с неба
А солнце ушло далеко.
Но вот постепенно приближается солнце.
Тает снежный покров.
Мокрая почва невольно пленников отпускает.
Мерзлоту развезло,
Ветер сметает палые прошлогодние листья.
И вот брызнул дождь.
Все это — надежда.
Было раннее утро. Осень. Двери отделения заперты, все тоскливо. Я уже встала и, одевшись, сидела на кровати, приготовясь к тому, что предстоит день, который принесет одно лишь горе и мучение. День без будущего и без какого бы то ни было смысла, который, однако, надо было как-то прожить. Поэтому я встретила его умытая и одетая, с прибранной постелью, поднявшись по расписанию, как положено, и вот села и сижу. Несколько дней назад я в приступе внезапной жизнерадостности с размаху хлопнула дверью, и получила замечание от персонала за то, что я веду себя неподобающе. Разве ты, дескать, не знаешь, что тут лежат больные люди? Неужели нельзя вести себя поскромней? Конечно же, я могла вести себя скромно. Я была совершенно согласна с их замечаниями, потому что, по правде сказать, и сама была смущена своим поведением: ведь я была воспитанной девочкой и раньше, кажется, никогда не хлопала дверью, я отлично знала, что так делать нехорошо. Комментарии персонала были не слишком суровыми, и в них речи не было о том, чтобы меня наказывать. Другое дело — Капитан у меня в голове. Он был вне себя от ярости, и кричал, чтобы я перестала так распускаться: пора взяться за ум, пока не поздно, а то это может плохо кончиться. Мое счастье, что он пришел мне на помощь. И чтобы наказать меня и успокоить, он — и другие, безымянные голоса, которые непрестанно галдели у меня в голове, — приказал мне, чтобы я сейчас не смела ни с кем общаться. Они ничего не сказали о том, на какой срок я наказана, но так уже бывало и раньше, и я знала, что они скажут, когда сочтут, что я достаточно наказана. А пока что был наложен полный запрет. Мне нельзя было ни с кем разговаривать. Нельзя ни помотать головой, ни кивнуть, нельзя ничего. И нельзя было ничего есть, потому что еда — это тоже какое-то взаимодействие с окружающим миром, а потому это запрещено. Мне и в голову не приходило ответить отказом. Логическим следствием чувства вины было сознание того, что я совершила что-то ужасное и заслуживала наказания. Голоса говорили мне, что если я буду продолжать в том же духе, то умрет кто-нибудь из моих близких или случиться какая-нибудь катастрофа, вроде лесного пожара или наводнения, а если я буду слушаться, то все будет хорошо. Такое уже бывало в моей жизни, и я по опыту знала, что если я сделаю все, как они приказывают, никто у меня не умрет. Вот я и сидела на кровати. Сидела молча, очень голодная, не имея возможности поделиться своими мыслями и взглянуть на ситуацию под каким-то другим углом зрения. Это было тотальное одиночество.
Я знала, что ночная дежурная придет с проверкой посмотреть встала ли я вовремя, и потребует, чтобы я позавтракала. Я не знала, кто сегодня дежурил, и только надеялась, что сегодня будет кто-нибудь из добрых сиделок. Иногда они сердито говорили со мной, когда я не слушалась, и это повергало меня в уныние. Я ведь очень хотела быть хорошей, но всем сразу ведь не угодишь, а поскольку сиделки не грозились никого убить, то их требования не были для меня приоритетными. Когда я отказывалась сотрудничать, они иногда волоком тащили меня за стол и насильно держали на стуле, заставляя смотреть на еду. Это было для меня еще мучительней, особенно если я до того уже несколько дней голодала, потому что мне очень хотелось есть, но я все равно помнила, что есть нельзя. Уж лучше было голодать, чем добиться, чтобы по моей вине кто-то умер. Так что я бы и рада была объяснить, что веду тебя так не из упрямства, а только потому, что хочу поступить правильно, однако объяснить это было невозможно, потому что мне нельзя было разговаривать. Но даже в те периоды, когда мне было можно общаться с окружающими, я из осторожности старалась не распространяться насчет моих голосов, если только не была уверена в человеке на все сто процентов. Ведь если бы я рассказала им, какая я нехорошая и что на самом деле я заслуживаю всяческих наказаний, люди могли решить, что мои голоса правы, и начали бы заодно с ними мучить меня. Этим я не хотела рисковать. Окружающий мир был таким непонятным, и, видя, что, как бы я ни поступила, хорошего ожидать нечего, я старалась молча перетерпеть, пока беда не минует. Вот и в это утро я встала вовремя, привела себя в порядок, застелила кровать, надеясь таким образом хотя бы задобрить ночную дежурную.
Заслышав в коридоре приближающиеся шаги, я почувствовала, как у меня от страха подвело живот. Хотя меня нередко выволакивали из палаты, это всегда заставало меня врасплох. Туг в дверь постучали, в щель просунулось улыбающееся лицо, и я услышала приветливое «С добрым утром!» У меня отлегло от сердца, едва я увидела знакомую дежурную. Она была добрая, по-настоящему добрая. Сегодня она была такая же, как всегда. Она говорила со мной дружелюбно, хотя я ей не отвечала. Она позвала меня идти завтракать, я, разумеется, снова ничего не ответила. Она сказала, что, если я захочу побыть с ней, мы можем вместе позавтракать в столовой только вдвоем, и сказала, что, если мне так будет спокойнее, я могу взять с собой мишку (обыкновенно это не разрешалось). Она пока приготовит мне бутерброды, с желтым сыром (она знала, что я его люблю), еще будет апельсиновый сок: «Хочешь соку?» Она протянула мне руку приглашающим жестом, как бы желая помочь мне встать с кровати, но я не дала ей руку. И она не стала меня трогать, не потянула за собой, не стала ругаться. Только подождала немножко и спросила, точно ли я решила не ходить на завтрак? Ответа не было. Я не могла ни ответить ей словом, ни помотать головой, ни хотя бы взглядом показать, что я еще жива. Я сидела на одеяле неподвижная, как бревно. Но я слышала, что она говорит. Перед тем как выйти за дверь, она сказала, что пробудет здесь еще полчаса, и, если я передумаю, надо только постучать ей в дверь дежурки. Затем она вышла, тихо затворив за собой дверь, и я осталась одна. Мне ужасно хотелось, если бы только это было возможно, сказать ей спасибо или позавтракать, чтобы она могла написать в своем отчете, что ей удалось уговорить меня поесть. Мне так хотелось сделать что-то для нее в благодарность за ее приветливое обращение. Но я не могла. Даже спустя неделю, когда я снова заговорила, я ничего не смогла с этим поделать. Я так и не поблагодарила ее. Но за моим сжатыми губами и пустыми глазами во мне еще долго жило чувство радости и благодарности за те мгновения, что она провела со мной в комнате. В этот печальный день она зажгла во мне радость, и эта радость продолжала меня согревать несколько часов.
«До нее не достучаться, как будто там стена», — говорим мы часто о тяжело больных людях. Я много раз слышала это и в бытность свою пациенткой, и став психологом. Часто это говорится с чувством бессилия и безнадежности. «Не стоит даже пытаться, мы уже пробовали, но, когда она в таком состоянии, все напрасно. Остается только махнуть рукой». Однако на самом деле мы ведь не можем знать, что проникло сквозь стену. Мы регистрируем только ответные реакции или отсутствие реакций. Как в то утро, когда я ни на что не отзывалась, не реагировала. От меня не шло ответной реакции. Но я слышала, воспринимала услышанное, и меня это затронуло.
Случается, конечно, что нам не удается пробиться к человеку с нашими посланиями. Иногда то, что пробьется, пропускается на своем пути через столько фильтров из путаных мыслей, обид, презрения к самому себе, что доходит до человека в таком искаженном виде, что там уже нельзя разглядеть ничего общего с исходным посланием. У телефона есть принимающее и передающее устройство. Когда и то, и другое в порядке, мы не особенно задумываемся о том, какая между ними разница. Но иногда тот, с кем мы разговариваем, продолжает говорить «алло» и «вы меня слышите?», хотя мы уже назвали себя, и нам, после напрасных попыток до него докричаться, вдруг становится ясно, что, хотя мы слышим его, он нас не слышит. Его слова доходят до нас, но мы не можем подтвердить, что мы его слышим. Мы слышим, но не имеем возможности ответить. Иногда это может вызвать сильное чувство фрустрации с обеих сторон, не меньшую фрустрацию мы переживаем, когда речь идет не о телефонах, а о живых людях. Нелегко разговаривать с человеком, не зная, понимает ли он то, что мы ему говорим. Иногда при таких обстоятельствах никакого положительного решения не существует. Некоторое облегчение может дать дружелюбное отношение и возможность найти наиболее доступное альтернативное решение.
В то утро, разумеется, самое лучшее было бы, если бы я могла позавтракать и поговорить с лечащим персоналом о том, что мне говорят мои голоса, и о переживаемом мною конфликте между желанием быть «хорошей девочкой» и «живым человеком». Но альтернативное решение было тогда невозможно. Ведь как ни здорово было бы, если бы мы умели летать, но мир устроен иначе, и я не могла поговорить с дежурной сиделкой или с кем бы то ни было еще, такая возможность была для меня в то утро просто исключена. В качестве возможных альтернатив могло быть либо приятное, спокойное утро, полное дружелюбного и внимательного отношения, но зато без завтрака, либо суматошное, скандальное утро с бранью и фрустрацией, но также без завтрака. Я рада, что она решила предоставить мне первый вариант. Во-первых, потому что это облегчило мне утро тяжелого дня, и, во-вторых, потому что это было молчаливым протестом против презрения, которое звучало в моих голосах. В то же время я могу понять и тех, кто выбрал бы другое решение. Ибо, как я понимаю теперь, очень многое для них было чем-то само собой разумеющимся и не требующим объяснений, в то время как я совершенно неспособна была это понять. В их представлении само собой подразумевалось, что они пытаются мне помочь, я же этого не понимала. Я не понимала, что они тревожатся обо мне, видя, что я ничего не ем, и, что они, как им казалось, хотели помочь мне, принуждая меня к участию в общих трапезах. Не понимала, что они приходили в отчаяние, будучи не в силах облегчить моих страдания, что они чувствовали свою беспомощность перед моей болезнью, их пугали мои попытки нанести себе травмы, а возможно, они заражались от меня моим непреходящим, упорным презрением к себе самой. Теперь то я знаю, что они искренне хотели меня накормить, и, памятуя о том, какая я тогда была голодная, я их очень хорошо понимаю. Беда была только в том, что они забывали, под каким я нахожусь постоянным давлением, слушая свои голоса. Ведь я действительно верила, что я очень плохая и неисправимая, а в том, что касалось методов давления, угроз и негативных последствий, — тут уж окружающие никак не могли тягаться с моими голосами и со мной самой. Потому что в этом деле мы были гораздо настойчивей и искусней, чем они. Они даже вообразить себе не могли, как им далеко до нас. Поэтому их жалкие угрозы, как например: «Если ты не пойдешь добровольно, мы отнесем тебя на руках», не производили никакого впечатления. Воевать со мной не имело никакого смысла. Я так привыкла воевать с собой, я воевала с собой сутки напролет. Единственным методом, в котором они могли бы меня превзойти, были такие подходы, которые включали в себя дружелюбие. На этом поле они могли выступать, не встречая никакой конкуренции.
Я хочу сказать, что очень важно, чтобы человек мог почувствовать себя деятельным участником жизни, а не только тем, кто получает помощь, так как это хорошая опора для построения личности. Но я также знаю, как порой нелегко бывает дать действенный отклик на чье-то обращение. Порой у тебя на это нет сил. Порой не хватает решимости. Порой ты не хочешь этого делать, потому что тебе нужно проверить, в чем состоит твоя ценность — в том, что ты делаешь или в том, что ты есть. Но какова бы ни была причина, главное, какой ты встретишь прием. Ведь даже отсутствие отклика уже несет в себе некое коммуникативное содержание, рассчитанное на ответный отклик. Ответом может быть усиление требовательности, признание бесполезности дальнейших попыток, досада, презрение, нотации или сострадание. Все это может быть воспринято со страхом, смятением, душевной усталостью или опустошенностью. Но ответом может быть и приветливость, ободрение, душевная широта и готовность потратить на вас свое время: «Я вижу, что сейчас ты не можешь. Все в порядке. Я спрошу тебя снова попозже, если тебе так будет удобнее, пускай сейчас у нас ничего и не получилось, я все равно не ставлю на тебе крест». И это тоже будет воспринято. Даже если сразу вы не услышите ответа, он может быть получен позже. Может быть. Хотя не обязательно ответ получит тот, от кого исходило это послание. Мы отвечаем только за то, чтобы в наше послание было вложено самое лучшее, что только можно в него вложить, в таком случае оно, возможно, принесет когда-нибудь плоды. С этим все обстоит так же, как и с любой другой работой, которую выполняет садовник: мы заведомо знаем, что часть семян погибнет или будет склевана птицами или пропадет зазря из-за проведения землекопных работ, так что лучше сеять с запасом, на всякий непредвиденный случай. Порой же главная ценность дара заключается в том, что его можно и не принять.
В своей книжке «Росло в Бруклине дерево» Бетти Смит[13] живо описывает детство своей героини, девочки из бедного рабочего района в период перед началом и во время Первой мировой войны. Главная кормилица семьи — мать, работающая прачкой, иногда, в периоды временного протрезвления, что-то приносит в дом и отец, работающий поющим официантом. Экономически семья очень плохо обеспечена, так что не всегда ее члены могут поесть досыта. Однако при любых обстоятельствах каждый член семьи, включая главную героиню повести Фрэнсис, всегда имеет право на три чашки горячего кофе в день. Фрэнсис не любит кофе, но ей нравится его запах и нравится погреть руки, сжимая теплую чашку. Каждый день она, как и все остальные, получает свои три чашки кофе и каждый день, нанюхавшись кофейного запаха и погрев руки о чашку, выливает свою порцию кофе в мойку. Посторонние люди, заходившие в дом, удивлялись при виде такого расточительства, но мать Фрэнсис это нисколько не смущало: все имеют право на свои три чашки кофе, а то, как Фрэнсис ими распорядится, это уже ее дело. Так Фрэнсис продолжала выливать свой кофе, наслаждаясь собственным мотовством. Ведь бросаться добром могут только богатые, так что, выливая свой кофе, она чувствовала себя богачкой, которая купается в роскоши, и это было приятным контрастом по сравнению с той бережливостью, которая царила в их доме.
Принимая участие в совещаниях, на которых обсуждаются пациенты, я часто вспоминаю Фрэнсис, и не потому, что на этих совещаниях кофе бывает посредственного качества, а потому что там часто идет речь о тех или иных приемах, которые «оказались неэффективными». В некоторых случаях я разделяла такое мнение. Складывалось впечатление, что предложенный подход не принес пациенту никакой пользы или — что уже хуже — вызвал негативный эффект. В таких случаях так и хочется согласиться, что лучше всего будет прекратить эти попытки. В других случаях дело обстоит сложнее. Бывает, что человек болен уже давно и что бы ему ни предлагали, он все время отказывается это принять. В таких случаях человек, возможно, и не пытался пойти вам навстречу, и у вас нет никакой уверенности в том, что он когда-нибудь попытается. Попытка кажется бесполезной. Для чего снова и снова спрашивать его, не хочет ли он поехать на экскурсию, если мы заранее знаем, что он откажется? Для чего снова и снова зазывать ее в кружок рисования, если она ни разу не пожелала туда сходить? Можно ли отказаться от новых попыток? Иногда так и приходится поступать. Когда количество мест в кружке ограниченно, а другим пациентам участие в нем может принести большую пользу, или когда мы убеждаемся, что постоянное повторение такого предложения только вызывает стресс у того, кому оно делается, или если еще по каким-то причинам предложение оказывается для него не полезным, тогда, конечно, самым правильным будет положить этому конец. Но в тех случаях, когда отчетливых негативных последствий не наблюдается, я, вспоминая Фрэнсис, думаю, что все же лучше продолжать эти попытки. Ведь если ты уже давно болеешь, и за тобой устойчиво закрепилась роль берущего, для тебя может быть очень полезно позволить себе однажды такую роскошь, как отказ от предлагаемых для удовлетворения твоих потребностей услуг, распределяемых вышестоящими инстанциями. Богатство и достоинство измеряются не одними только деньгами, но также временем, возможностями и альтернативами. Иной раз возможность сказать «нет» бывает не менее важна, чем занятие в лечебной мастерской.
Здесь все зависит от угла зрения, от того, на чем мы сосредоточиваем свое внимание. Что перед нами: предложение, которое доказало свою неэффективность, или предложение, которое дало пациенту возможность испробовать, каково это — от чего-то отказаться, почувствовать себя богатым и расточительным? Кто перед нами: упрямая пациентка, которую нужно заставить принимать пищу, или до смерти перепуганная девчонка, которая мечтает о безопасности и милосердии?
Много лет назад мне рассказали анекдот о профессоре, который, показывая своим студентам белый лист бумаги с точкой посередине, спрашивал их, что они сейчас перед собой видят. Все отвечали: «Маленькую черную точечку». Вы совершенно уверены? Да, совершенно уверены! Никто не видит чего-то другого? Нет, все увидели черную точечку и никто не увидел большого белого листа. Как не посмеяться над этими студентами! Тем более, что я знаю, что и сама каждый божий день делаю то же самое, что и они. Сосредоточившись на чем-то одном, не замечаю чего-то другого, что, казалось бы, видно так же отчетливо и ясно. Но человек никогда не получает готового решения, и что «правильно», а что «неправильно», и на чем нужно сосредоточить внимание, никогда не определишь с первого взгляда. Когда работаешь с больными людьми, тоже с ходу нельзя понять, в чем выражается «улучшение». Иногда улучшение выражается в хорошем настроении, иногда в улыбке или громком крике, или в том, что человек осмелился с размаху захлопнуть дверь, иногда в чем-то другом.
Какое-то время, когда я уже пошла на поправку, я жила дома в своей квартире. На протяжении нескольких недель я каждую субботу и воскресенье вставала пораньше, надевала ярко-красную юбку, ставила в плейер какую-нибудь энергичную музыку и отправлялась к школе, в которую я ходила в детстве. Прибыв на место, я снимала туфли, включала музыку и принималась носиться в бешеном танце по школьному двору, на котором столько раз стояла тихой, потерянной мямлей. Когда у меня в голове поселились голоса, я видела перед глазами танцующее Одиночество в платье одновременно однотонно синего и однотонно белого цвета. В своих галлюцинациях я изгнала пастельные краски и утверждала, что на мне надето красное платье. Теперь я больше не видела галлюцинаций, я действительно оделась если не в красное платье, то, по крайней мере, в красную юбку и уже не стояла зрительницей, наблюдая за печальным, размеренным танцем Одиночества. Теперь я сама танцевала на ненавистном школьном дворе. Там, где меня все преследовали, унижали и били. Я поняла, хотя и не головой, но как-то все-таки поняла, что бесполезно лелеять свою ненависть, что я довольно уже выговорилась о том, что было прежде. Говорить дальше значило ожесточиться. Я достаточно наговорилась и, чтобы покончить с прошлым, я теперь танцевала.
Я рада, что тогда меня никто не увидел. Для меня было бы, конечно, обидно и грустно, если бы в моем поведении усмотрели проявления болезни и симптомы, тогда как я пыталась приблизиться к жизни. В тот момент это отнюдь не помогло бы мне продвинуться вперед. Я чувствовала, что мне надо разобраться с этим самой. И когда я наконец разобралась, эти танцы прекратились. Не потому, что это было проявлением болезни, а потому что я с этим покончила и у меня исчезла эта потребность. Тогда меня тянуло танцевать. Я натанцевалась. И двинулась дальше. Если бы кто-то меня тогда увидел, он решил бы, что в этом проявляются остатки симптомов, и был бы, наверное, прав, но в таком случае он упустил бы из виду плоскость жизнеутверждения и желание расцветить серость школьного двора яркими красками и музыкой, прежде чем навсегда оставить его позади. Точка была на месте. Плоскость тоже была на месте. То и другое можно увидеть, вопрос был только в том, на чем сфокусируется зрение.
В психиатрических лечебных учреждениях придается большое значение понятию «осознанного видения». У пациента отсутствует «осознанное видение болезни». Это — нехорошо. Или «пациент понемногу начинает вырабатывать осознанное видение болезни». Это уже лучше. На практике это означает, что пациент (или пациентка) осознает, что он или она болен (больна) и что ему или ей необходима помощь. Человеку, не воспринимающему себя как больного, помочь, разумеется, трудно, и условием добровольного прохождения лечения является, конечно, наличие у больного в той или иной степени понимания своего состояния. Но именно из-за крайней важности этого понятия, которое служит и для того, что бы по возможности ограничить принудительное лечение, меня так тревожит наш порой узколобый подход к «осознанному видению», который зачастую ведет к тому, что мы начинаем слишком многого требовать от наших пациентов. Если больной с нами немножко согласен, нам этого кажется мало. Нет, нам подавай, чтобы он принял целиком «одним пакетом» все, что относится к «осознанному видению болезни», хотя далеко не всегда это бывает так уж необходимо.
В настоящее время я живу в Хедемарке. В этой области зима длится долго, здесь много снега и множество миль плохих дорог. Порой во время езды по узкой, ухабистой, обледенелой дороге при густой метели и плохой видимости мне кажется, что у меня было примерно такое же ощущение от жизни до того, как у меня была диагностирована болезнь. Как езду по скользкой и опасной дороге, с которой можно было в любую минуту съехать в кювет, когда вокруг стоит густой туман и метет снег, так что ты ничего не видишь и не знаешь, что там впереди. А так как сегодня я работаю в психиатрическом здравоохранении, то мне хотелось бы, чтобы встречу с медицинскими заведениями можно было сравнить с чем-то вроде внезапного появления снегоуборочной машины, которая поехала впереди, показывая мне путь. В действительности же это было не так. Моя первая встреча с системой медицинской помощи скорее была похоже на внезапное появление на дороге лося, который вынырнул слева и налетел на меня так, что от столкновения у нас обоих перехватило дыхание. Раздался громкий удар, и с этого мгновения мир непоправимо перевернулся. Хотя в то же время я понимаю, что если бы не лось, я, скорее всего, все равно бы слетела в кювет и перевернулась вверх тормашками. Хуже от этой встречи не стало, я только думаю, неужели нельзя было обойтись без такого резкого и жесткого столкновения? Я перечитывала свои дневниковые записи, сделанные перед тем, как выяснилось, что я больна, и сделанные сразу после того, как мне был поставлен диагноз. Там сплошные вопли о помощи несчастного подростка. «Помогите мне! Пожалуйста, кто-нибудь, ПОМОГИТЕ!», «Я не понимаю, что творится. Все рушится, все разваливается на кусочки!», «Становится все хуже и хуже. Насколько хуже еще может стать? Боюсь, что все будет ужасно плохо». И так далее, и так далее, страница за страницей. Я понимала, что «все рушится». Я мечтала, чтобы мне помогли. Это записано отчаянным почерком в записках с проставленными датами и повторяется снова и снова. Но я также читала первые записи в моей карточке: «У пациентки отсутствует осознанное видение болезни». «Полное отсутствие осознанного видения болезни». Откуда между нами взялось такое расхождение? Не было расхождения. Мы описывали один и тот же лист. Но они описывали точку, а я белую плоскость. Я действительно не соглашалась принять диагноз шизофрении. Они говорили мне, что это хроническая, возможно, врожденная болезнь, с которой мне придется прожить всю оставшуюся жизнь. За то чтобы принять это «видение», мне пришлось бы поплатиться надеждой. На это я не пошла тогда, и сейчас тоже считаю, что цена была бы слишком высокой. Они хотели, чтобы я поняла, что Капитан не существует в действительности, что он существует только в моем воображении как симптом моего врожденного заболевания. Я ни за что на это не соглашалась, так как за это согласие мне пришлось бы заплатить отказом от признания осмысленной причины, которая стояла за Капитаном. Я должна была согласиться, что он всего лишь случайный симптом, вроде кашля или сыпи, то есть внешнее проявление болезни, которое не имеет и не требует объяснения. Если бы я согласилась заплатить эту цену, у меня, вероятно, никогда не появилось бы возможности поработать над теми узлами, которые подсовывал мне Капитан, и, может быть, я никогда бы от него не избавилась. Видение собственной ситуации является, как уже сказано, необходимым условием для проведения лечения, но, на мой взгляд, тут вполне достаточно того, чтобы пациент и лечащий врач были в чем-то согласны. Например, в том, что пациент — раним, или в том, что ему сейчас плохо, или в том, что «у нее не в порядке с головой». Или в чем-то другом. И тогда, возможно, мы сумеем поговорить о таких вещах, относительно которых у нас расходятся мнения. С точки зрения психиатра, с головой может быть не в порядке из-за нарушения допаминового баланса, тогда как пациент считает, что виновато какое-то облучение. Возможно, что правы оба. Так как даже если пациент не подвергался облучению в буквальном смысле слова, он мог стать жертвой коллективной травли, постоянных придирок или каких-то иных невидимых, вредных воздействий. Главное, скорее всего, не в том, что вызывает у них разногласия, а как раз в том, в чем оба согласны — в том, что что-то у пациента не так. И этого на первых порах достаточно для того, чтобы начать лечение. «Что-то не так, и тут тебе нужна помощь». С этого можно начать и постепенно двигаться дальше. Пускай мы с тобой согласны не во всем: ты по-прежнему видишь точку, а я белую плоскость, но мы, в любом случае, согласны в том, что перед нами лежит лист белой бумаги. Начать с этого лучше и проще, чем со споров, когда каждый стремится во что бы то ни стало доказать другому свою правоту. Ибо в такой борьбе не может быть победителя. Если победит пациент, это будет означать поражение для обеих сторон, потому что тогда лечение будет проводиться без добровольного сотрудничества пациента, а оно является необходимым условием для достижения хорошего результата. Если победит врач, это также будет означать обоюдное поражение, потому что проигранная борьба не способствует восстановлению разрушенного образа собственной личности. Тут уж лучше отложить споры ради того, чтобы завоевать доверие.
Я долго сражалась и не желала уступать, не принимая их дефиницию «осознанного видения». Но даже самый упрямый осел когда-нибудь может устать, и в один прекрасный день я сдалась. Я сказала, что они правы, что теперь я это поняла, что я больна, что мои голоса были частью болезни, и мне надо привыкнуть к тому, чтобы как-то с ними жить. После этого я ушла в свою палату и достала рисовальные принадлежности. На протяжении долгого времени я кричала, вопила, билась и сражалась со всем миром. Я расцарапывала себя в кровь, чтобы доказать, что я живая, и на моих рисунках раз за разом возникал образ маленькой девочки в красном платье, сражающейся с сонмом чертей и волков. Сейчас я нарисовала спокойную, замороженную картинку, потому что зимой ведь не бывает дождя. Зимой снег укрывает все, что стремилось расти, покровом чистой белизны, и черти на моем рисунке сидели, как прикованные, на белом-пребелом гробе. Притихшие и присмиревшие. По крайней мере, на какое-то время. Ибо на рисунке, который у меня сохранился до сих пор, один угол гроба по-прежнему кроваво красен. В течение нескольких недель в отчетах появляются записи, сообщающие о том, что я успокоилась, смирившись с судьбой. А затем вновь вернулся хаос с воплями и криками и отсутствием «осознанного видения». Земля оттаяла, ее развезло, ураганный ветер налетел на то, что казалось мертвым царством, и дождем пролились слезы пополам с кровью. Картинка не отличающаяся чистотой и опрятностью. В ней мало приятного и привлекательного. Но все-таки живая. Черная точка болезни. И вся плоскость — сплошное упрямство. Перед глазами у нас обеих — белый лист, так что нет причин спорить о том, что там в действительности. Требуется только начать сотрудничать, лишь это одно дает надежду.