Заставляющие стыдиться и их лингвистический камуфляж
Заставляющие стыдиться и их лингвистический камуфляж
Если мне не по себе от того, что я за небольшую премию от комиссариата выдал полицейским своего соседа-еврея[207], у меня — дабы я не испытывал чувства вины — появляется вполне закономерный интерес пересказывать теорию жидо-масонского заговора. Если меня беспокоит моя сексуальность, простое презрение, обращенное на педиков, заставляет меня поверить, что я не так ничтожен, как они. А если я ничего не сделал в жизни, мне достаточно насмехаться над негром-шимпанзе, чтобы занять более высокое место в общественной иерархии. Этот лингвистический камуфляж[208] защищает меня, им я могу маскировать свою незавидную реальность, не чувствуя никаких угрызений совести.
В послевоенные годы все рассказы строились таким образом. Чтобы не воскрешать в памяти невыносимые картины смерти — тела гражданских лиц, погибших во время бомбардировок, — достаточно было поговорить о «вражеских союзниках» или «неизбежных потерях». Чтобы не думать о женщине или ребенке, застреленных в голову, достаточно поскорее написать административный рапорт и витиевато обойти неудобные пункты. Канцелярский язык состоит из клише и позволяет избежать выражения эмоций[209]. Общие места или стереотипы нивелируют представления об ужасном. Но в этом случае выживший оказывается в окружении историй, защищающих агрессоров. Убийца старается не думать, чтобы не страдать, а переживший травму думает лишь о ней, но не может сказать вслух. Он даже не может свидетельствовать о чем-либо, если недоверчивое окружение насмехается над ним или снижает значение травмы с целью избавиться от чувства вины. «Изнасилованные женщины сами отчасти виноваты, не так ли? Любопытно, что евреев постоянно преследуют. Что они такого сделали, чтобы их преследовали? Что делают женщины такого, что их насилуют? Посмотрите-ка на таиландского премьер-министра, заявившего, что в инфляции виноваты евреи. Что касается чернокожих, то, сколько им не дай денег, они думают лишь о футболе и о том, как бы перерезать друг друга своими мачете».
Очутившись в таком вербальном контексте, униженный совершенно ясно понимает: молчать — означает найти легкое решение проблемы. Молчание становится инструментом адаптации, позволяющим существовать в обществе, проникнутом такими идеями, не раскрывая часть своей личности. Восставать в одиночку кажется абсурдным в сравнении с гигантскими размерами и мощью культурного стереотипа. Но всегда есть возможность, по крайней мере, высказать что-то вслух и талантливо превратить свою травму в культурное событие. История одного человека, поначалу вполне маргинальная, способна изменять коллективные представления.
Любая вера принимает вид системы образных, словесных, мифических представлений, а также предрассудков, формирующих коллективные проекты. Любая вера — это индуктор внутренних чувств индивидов, разделяющих одни и те же воззрения. Рассказываемая история вызывает эмоции и увлекает абсолютно всех. Фразы, унижающие негров и педиков, — словесный прием, позволяющий унижающим сохранить самоуважение. Однако чернокожие и гомосексуалисты, оказывающиеся героями этих историй, вопреки своему желанию вовлекаются в чужие представления — тех, кто над ними насмехается. Согласиться с услышанным или отреагировать? Унижаемый не всегда обладает подобной свободой. В конце Второй мировой войны матери-француженки, родившие от немецких солдат, также были вынуждены прятать своих детей. Малыши росли в исключительно драматичных условиях. Едва они родились, как крах нацистского режима вынудил их испытать на себе все беды отцов и матерей, им пришлось научиться молчать, чтобы не подвергаться издевкам. В первые же месяцы жизни изначальная эмоциональная связь была утрачена — из-за родительского стыда, возникшего по причине участия матери в порочащих связях, — матери, всегда мрачной, беспокойной, а иногда и отказывающейся от новорожденного, ведь он означал для нее совершенно понятное: «Из-за тебя я в опасности. Мне стыдно, поскольку твое присутствие демонстрирует людям мою причастность к тому, что они называют „горизонтальным коллаборационизмом“, я — всего лишь немецкая подстилка». В подобных историях любовь француженки к немецкому солдату становилась синонимом предательства. Преследуемая мать и отец, о котором нельзя говорить, стали поводом наложить вето на любые рассказы о корнях. Ни малейшего права знать свое постыдное происхождение! Прежде чем эти дети смогли заговорить, они были вынуждены расти в семьях, где эмоциональные связи были нарушены материнским несчастьем и табу на произнесение имени отца. Вместо отца — тошнотворное черное пятно, к которому нельзя прикасаться. У этих детей слишком поздно и трудно вырабатывалась устойчивость. Некоторым пришлось ждать 1990-х, чтобы (вначале художники, а потом писатели) рассказали об этой проблеме в своих произведениях, таким образом поместив ее в культурный контекст[210]. Виноваты ли эти дети? Действительно ли их родители — преступники? Изменившийся социальный контекст позволил заговорить историкам, рывшимся в архивах и искавшим свидетельства тех событий[211]. Они обрели устойчивость спустя пятьдесят лет — примерно тогда же, когда и еврейские дети, спрятанные во время войны.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.