Книга восьмая[47]

Книга восьмая[47]

<543>[48] [49] Пусть так; в этом мы согласились, Главкон: в желающем превосходно устроиться городе будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как и общие занятия во время войны и мира; а царями всех будут мужи, оказавшиеся лучшими в философии и в делах военных.

– Согласились, – сказал Главкон.

– Сошлись мы и в том, что, когда правители уже поставлены, они поведут воинов и поселят их в домах, которые нами описаны; потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Помимо этих домов – помнишь ли? – мы согласились, кажется, какое будет у них имущество.

– Да, помню, – сказал он. – Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь; но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться о всем городе.

– Правильно говоришь, – сказал я. – Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем.

– Нетрудно, – сказал он. – Тогда, почти как и теперь, рассудив о городе, ты прибавил, что город, подобный тому, что изображен тобою, почитаешь хорошим. Равно как и подобного ему человека; хотя, по-видимому, мог говорить еще о лучшем – и городе, и человеке; а другие-то города, если этот правилен, называл ты недостаточными <544> и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, – равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной – самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие ты имеешь в виду четыре вида правления? Но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними разговор, вел ее до этой минуты.

– Весьма верно напомнил, – сказал я. – Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку[50] и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда.

– Если буду в состоянии, – промолвил я.

– По крайней мере желательно слышать, – сказал он, – какие четыре государственных правления ты имеешь в виду.

– Нетрудно, – ответил я, – услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность. Первое из них, восхваляемое многими, есть критское и лакедемонское; второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией – правление, уже наполненное множеством зол; от него отличается и за ним следует демократия; хуже же всех их – «прославленная тирания»: это четвертая и последняя болезнь города. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти наследственные и приобретаемые за деньги, равно как и другие подобные виды правления, составляют середину между теми и могут быть найдены в не меньшей степени у варваров, как и у эллинов.

– Да, рассказывают о многих и странных видах правления, – сказал он.

– А знаешь ли, – спросил я, – что и виды людей необходимо бывают теми же и в таком же количестве, каковы формы правления? Или думаешь, что правления произошли из дуба либо из камня какого-нибудь, а не из нравов города, которые куда идут сами, туда и всех увлекают?

– Не откуда более, как отсюда, – сказал он.

– Поэтому если бы правлений в городах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах.

– Как же иначе!

– Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели и правильно назвали его добрым и справедливым. <545>

– Рассмотрели.

– После этого не описать ли нам худших – спорщика и честолюбца, живущих при гражданском правлении, а затем опять – гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противопоставить справедливейшему, и окончательно исследовать, каково отношение между чистой справедливостью и чистой несправедливостью, по отношению к счастью или несчастью человека, претерпевающего то или другое. В итоге мы, либо, поверив Тразимаху, будем совершать несправедливое[51], либо, согласно с предложенной теперь речью – справедливое.

– Без сомнения, так и надобно сделать, – сказал он.

– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть не рассмотреть ли нравы прежде в видах правления, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? Исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека; потом возьмем олигархию и человека олигархического; далее взглянем на демократию и на гражданина демократического; и, наконец, перейдя к четвертому городу – тираническому – и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся стать достаточными судьями предположенных предметов.

– Такое рассмотрение было бы основательным, – сказал он.

– Пусть так, – начал я. – Постараемся же разобрать, каким образом из аристократии может возникнуть тимократия. Не оттого ли, что всякое правление меняется по причине самого правительства, коль скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, изменение в нем невозможно.

<…>[52]

– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный[53], повлекли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра; а роды золотой и серебряный, как не скудные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Совершая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились выделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих хранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, посадить в домах и занять домашними делами, об охране же и о войне стали заботиться сами.

– Отсюда, кажется мне, и произошла эта перемена, – сказал он.

– Такое правление не будет ли средним между аристократиею и олигархией? – спросил я.

– Конечно.

– Перемена-то произошла таким образом, но каким будет новый государственный строй? Не ясно ли, что он возникнет по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит посередине между обоими и потому будет иметь нечто свое собственное?

– Конечно, – сказал он.

– Не станет ли оно почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических упражнениях и воинских подвигах и во всем этом подражать правлению прежнему?

– Да.

– Но вот на правительственные места оно побоится возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, склоняться на сторону людей горячих и суровых, способных <548> больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман, уловки и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?

– Да.

– А жадные до денег, – спросил я, – не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они, омраченные, станут неистово чтить свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.

– Весьма справедливо, – сказал он.

– Поэтому они будут трястись над собственными деньгами, так как чтут их и собирают скрыто, чужие же тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, ибо воспитало их не убеждение, а насилие, ибо истинной музой, то есть логосом и философией, они пренебрегли и гимнастику поставили выше музыки.

– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.

– Да, оно имеет смешанный характер, – произнес я. – Из правления воинственного духа очевиднейшая черта в нем только одна – соперничество и честолюбие.

– Без сомнения, – сказал он.

– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всей точностью совершили это начертание, а лишь настолько, чтобы из него можно было нам увидеть, кто является самым справедливым и несправедливым человеком. Ведь слишком долго было бы подробно рассматривать все правления и все нравы.

– Правда, – сказал он.

– Каков же человек, соответствующий этому правлению? Как оно сложится и каким бывает?

– Я думаю, – сказал Адимант, – что по стремлению выделиться он близко подходит к Главкону[54].

– Это-то может быть, – произнес я, – но мне кажется, что в другом он не таков, как Главкон.

– Что ты имеешь в виду?

– Он должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняться музам, хотя и любить их, и быть охочим до всяческих рассказов – но только не владеть красноречием. Да такой и с слугами жесток, хотя и <549> не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и охоту.

– Таков, в самом деле, характер людей при этом правлении, – сказал он.

– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их и, выйдя из-под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?

– Какого стража? – спросил Адимант.

– Настроенного музами слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.

– Ты хорошо говоришь, – сказал он.

– И этот-то юноша-тимократ, – добавил я, – конечно, походит на тот город.

– Без сомнения.

– А характер его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.

– И как же это образует его характер? – спросил Адимант.

– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей и что по этой причине она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах и, когда злословят его, не отбивается ни частным образом – в судах, ни публично, но переносит все это с беспечностью; наконец, что она замечает, что он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.

– Верно, – сказал Адимант, – они говорят много подобного, что свойственно им.

– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей и явишься бо?льшим мужем, чем твой отец. <550> Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего пользуются славой и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, принятых другими, он разрывается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и взращивает разумность его души, и стороной других, которая действует на вожделеющую и яростную его силу, – и, будучи неплохим человеком по природе, но попав под влияние худых речей других, влечется дорогой средней между обеими этими крайностями и, власть над собою вверив силе средней – соперничества и ярости, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.

– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо.

– Возьмемся же теперь, – добавил я, – за второе правление и за другого человека.

– Возьмемся, – сказал он.

– Прежде всего, не вспомнить ли нам слов Эсхила: «Иной над иным поставлен и градом»[55], или же, согласно прежнему нашему предположению, рассмотрим само правление?

– Лучше так, – сказал он.

– А за таким правлением следовать должна, думаю, олигархия.

– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.

– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке собственности, так что в нем управляют богатые, бедные же не имеют участия в этом правлении.

– Понимаю.

– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?

– Да.

– Хотя этот переход виден даже и для слепого, – заметил я.

– Каков же он?

– Кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление; ибо богатые изобретают, на что его потратить, и для того изменяют законы, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.

– Вероятно, так.

– Потом, по склонности смотреть друг на друга и подражать таким же, как все они, делается и простой народ.

– Вероятно.

– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в стяжательстве, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они потянут в противоположные стороны? <551>

– Именно такое, – согласился он.

– Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.

– Ясное дело.

– А что уважается большинством, то бывает предметом стремления; напротив, неуважаемое остается в пренебрежении.

– Именно так.

– Стало быть, на месте людей, желающих выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег; в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.

– Это так.

– Не тогда-то ли установляют закон олигархического правления, определяя форму его наличием денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силой оружия, или, еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?

– Именно так.

– Можно сказать, так оно и устанавливается.

– Да. Но каков образ этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет оно недостатки?

– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я. – Суди сам, что случилось бы, если управление кораблями кто-нибудь подчинил бы цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.

– Худое это было бы мореплавание, – ответил он.

– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?

– Я думаю, то же.

– Кроме власти в городе? Или верно наше суждение и по поводу городской власти?

– Даже в большей степени, – сказал он. – Ведь дело этой власти куда сложнее.

– Это было бы первым величайшим недостатком олигархии.

– Видимо, так.

– А другой недостаток разве меньше этого?

– Какой же?

– Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.

– Да и не малый недостаток, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо, принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят вносить деньги.

– Это нехорошо.

– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют; правильно <552> ли это, по твоему мнению?

– Отнюдь нет.

– Смотри же – из всех этих зол разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?

– Какого?

– Всякому в нем позволено свое продать либо приобрести то, что продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни делец он, ни ремесленник, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и бобылем.

– Несомненное зло, – сказал он.

– Ведь при олигархическом-то правлении это не возбраняется; а иначе из-за него преизобилие богатств у одних не вело бы других в крайнюю бедность.

– Правильно.

– Рассмотри же и следующее: вот некто, будучи богачем, промотал свое достояние; велика ли от этого была польза городу? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал имеющееся уже богатство?

– Только казался, – отвечал он, – а был не кем иным, как расточителем.

– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в сотах трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города?

– И очень, Сократ, – сказал он.

– Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И не правда ли, что те – без жала, – доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие только есть, зовутся злыми?

– Это весьма справедливо, – сказал он.

– Стало быть, ясно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.

– Ясно, – сказал он.

– Так что же? В городах олигархических ты не видишь бедняков?

– Да там бедны почти все, кроме правителей, – отвечал он.

– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?

– Конечно, – отвечал он.

– И не скажем ли, что такие люди появляются там от необразованности и дурного воспитания?

– Скажем.

– Вот таким и бывает олигархический город, и такие, а может быть еще большие, заключает он в себе недостатки!

– Похоже на то, – сказал он.

– Значит, мы рассмотрели, – добавил я, – и тот вид правления, <553> которое мы называем олигархией, избирающей правителей по цензу. После этого не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он появляется и, появившись, существует?

– Конечно, – сказал он.

– Не нижеследующим ли образом из тимократического становится он олигархическим?

– Каким?

– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, наткнувшись на город, будто корабль на песчаную мель, и растратив как свое состояние, так и самого себя, либо являясь стратегом, либо отправляя какую-нибудь другую важную правительственную должность, а затем попал под суд, где ему навредили доносчики, где он присужден был к смерти, или изгнанию, или бесчестию, и погубил тем все свое достояние.

– Очень может быть, – сказал он.

– Видя же это, друг мой, и страдая, что потерял состояние, да боясь, думаю, и за саму свою голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и тягу к соперничеству и, униженный бедностью, обращается к стяжательству, скряжничает и понемногу сберегает деньги, скапливая их своими трудами. Как ты думаешь, не возведет ли этот человек свою алчность и стремление к стяжательству на престол и не будет ли почитать их как великого царя[56], не будет ли украшать их тиарой и ожерельями и не препояшет ли мечом?

– Думаю, да, – сказал он.

– А разумеется-то, и ярость, кажется мне, он бросит наземь, к ногам алчности, и поработит ей, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых. Не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.

– Никакая другая перемена, – сказал он, – не будет столь быстрой и сильной, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию.

– Не пример ли это, – спросил я, – олигархического человека?

– По крайней мере он – вырождение человека, жившего при строе, от которого произошла олигархия.

– Посмотрим, соответствует ли он ей? <554>

– Посмотрим.

– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?

– Как же иначе!

– И еще в том, что скуп и деятельно суетлив, а других издержек не делает и над другими желаниями господствует, как над пустыми.

– Без сомнения.

– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я. – Из всего он выжимает прибыль, выковывает сокровище; а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?

– Так мне по крайней мере кажется, – отвечал он. – В городе великою честью пользуются деньги – и у него тоже.

– Потому, думаю, – добавил я, – он не заботился об образовании.

– Вероятно, – сказал он, – иначе над хором своих страстей он не поставил бы слепого вождя[57].

– Хорошо, – сказал я. – Но смотри вот еще на что: не говорим ли мы, что в нем от необразованности появились наклонности трутня – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые только одной предосторожностью?

– Появились, – сказал он.

– А знаешь ли, – спросил я, – на что взирая, ты увидишь их злодейство?

– На что?

– На то, как они пекутся о сиротах, и на что-нибудь, если случится, подобное, что давало бы им полную власть наносить обиды.

– Твоя правда.

– Не ясно ли и то, что такой человек при иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои стремления при помощи усилия остатков добронравия, – но не потому, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.

– Так и есть, – сказал он.

– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно потратиться за чужой счет, ты найдешь стремления, сродные трутню.

– И очень во многих, – сказал он.

– Следовательно, этот человек раздираем в самом себе тревогами; он – не един, а раздвоен, одни стремления обуздываются другими, по большей части худшие – лучшими.

– Так.

– Посему-то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собой и благонамеренной души будет вдалеке от него.

– Мне кажется, так.

– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае, если в городе организовано состязание ради победы, либо в случае другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он не хочет ради славы и всего подобного тратить деньги, боясь пробудить в себе страсть расточительности и сделать <555> ее союзником в честолюбивых устремлениях. Поэтому и войну он ведет по-олигархически, жертвуя на нее немного, поэтому с одной стороны чаще всего терпит поражение, зато с другой – богатеет.

– И даже очень, – сказал он.

– Так будем ли еще сомневаться, – спросил я, – что скупец и алчный получает эти свойства по подобию города олигархического?

– Не будем, – отвечал он.

– После этого, как видим, надобно рассмотреть демократию, каким образом она происходит и, произойдя, какого взращивает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.

– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере был бы у нас подобен прежнему.

– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится изменение правления из олигархического в демократическое, если оно будет происходить при посредстве убеждения в том, что благо – быть сколько можно богаче?

– Каким образом ты это понимаешь?

– Думаю, что действующие в городе правители с целью приобрести больше не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их имущество и потом под проценты давать им ссуду, чтобы сделаться еще богаче и почитаемее[58].

– Конечно, именно так!

– А отсюда не ясно ли уже, что в таком городе граждане не могут вместе и уважать богатство, и заботиться о своей рассудительности, но по необходимости не будут радеть либо о том, либо о другом?

– Конечно, – сказал он.

– От нерадения же об этом и от поблажки распутству при олигархическом правлении иногда принуждены бывают вести жизнь в бедности не только неблагородные люди.

– Да и часто.

– Так вот, думаю, и сидят они в городе, вооруженные жалами – одни как обремененные долгами, другие как лишенные чести, а иные угнетаемые обоими видами зла, – и, питая ненависть и строя козни против людей, завладевших их имением, да и против всех остальных, задумывают восстание.

– Правда.

– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца разводят в городе множество <556> трутней и нищих.

– И еще какое множество! – сказал он.

– Да и тут-то не хотят они погасить такое жгучее зло – не запрещают всякому употреблять свое имущество, на что он хочет; и это опять-таки не решается особым законом, который устранит эту беду иным законом…

– Каким это законом?

– Тем, который после первого второй, а именно – законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-либо сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх и риск, то стремление к наживе в городе происходило бы с меньшим бесстыдством и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.

– Именно так! – сказал он.

– А теперь-то, – продолжал я, – городские правители не так ли настроили и подвластных им, и самих себя со своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души. Они стали слабы и ленивы и не имеют выдержки ни в удовольствиях, ни в скорби.

– Как же иначе?

– Сами же они, занимаясь только наживой, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, чем бедняки.

– Конечно не больше.

– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собой или во время путешествий, или при других случаях общения, например по случаю народных игр либо военных походов, или в совместном плавании, или будучи соратниками на войне, или наблюдая друг за другом среди опасностей – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти[59], видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только по причине дурных своих качеств и, находясь один на один с другим, не говорит ли о нем: наши господа ничего не стоят.

– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так и делают.

– Но как болезненное тело страдает, едва лишь слегка дотронешься до него, а иногда возмущается и без внешних причин, не так ли болеет и борется сам с собой подобный ему город. Тогда, по малейшему поводу, являются извне союзники: для одних – из олигархического, для других – из демократического полиса. Нередко возмущение возникает даже без внешних побуждений.

– Да и часто.

– Итак, демократия <557> происходит, думаю, когда бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть поровну. Притом начальствование в ней раздается большей частию по жребию[60].

– Да, именно так и устанавливается демократия, – сказал он, – происходит ли это силой оружия или путем удаления противоположной партии, гонимой страхом.

– Каким же образом живут эти города? – спросил я. – И в чем опять же состоит такой государственный строй? Ведь ясно, что человек, соответствующий ему, окажется демократическим.

– Ясно, – согласился он.

– Не правда ли, что, во-первых, они свободны, что город их пользуется полной свободой и открытостью и всякий в нем имеет волю делать что хочет.

– Говорят, что так, – сказал он.

– А где это дозволено, там, очевидно, каждый может устраивать свою жизнь по-своему, как ему нравится.

– Очевидно.

– Но при таком государственном устройстве люди, думаю, будут очень различны.

– Как же иначе!

– Оно, должно быть, прекраснейшее из видов устройства полиса, – добавил я. – Как пестрое платье, испещренное всевозможными цветами, так и оно, разукрашенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.

– Почему бы и не так, – сказал он.

– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.

– Конечно, – сказал он.

– И при нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно избрать пригодный государственный строй.

– Что ты имеешь в виду?

– То, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, как это теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, прийдя в демократический полис, будто в магазин, где торгуют видами государственного строя, выбрать форму, какая ему нравится, и, выбрав, ввести ее у себя.

– В самом деле, в образчиках там недостатка не будет.

– В таком городе, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к этому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, <558> когда это пришло тебе в голову. Такой образ на первый взгляд не есть ли это образ жизни богоподобной и приятной?

– На первый взгляд да, – сказал он.

– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видел ли ты, как при таком правлении люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?

– Да и многих видел, – сказал он.

– И это снисхождение есть никак не мелкая черта такого рода правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при основании нашего государства, считали важным. Если некто, говорили мы, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком; ведь он в детстве не упражнялся с прекрасным и не занимался всем подобным. Между тем демократия величественно попирает подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий некто перешел к делам политическим, но удостаивает его выбора, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.

– Да уж, действительно благородная снисходительность! – сказал он.

– Такие-то и другие подобные этим преимущества, – добавил я, – может иметь демократия: государственный строй, как видно, приятный, не имеющий надлежащей власти и пестрый, но сообщающий равенство людям равным и неравным.

– Именно так, – сказал он. – Это – дело известное.

– Рассуди же, – продолжал я, – как этот характер отражается в отдельном лице. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы само государственное устройство, то есть каким образом оно возникает?

– Да, – сказал он.

– А не происходит ли оно вот каким образом? Некто мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным в согласии с нравом своего отца.

– Почему бы и нет?

– Стало быть, и этот насилием господствовал над всеми своими стремлениями, которые расточают, а не собирают, и также не считал их необходимыми.

– Явно, – сказал он.

– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим стремления необходимые и не необходимые?

– Хочу, – отвечал он.

– Не те ли стремления по справедливости называются необходимыми, которые мы отвратить не в состоянии и, во-вторых, удовлетворение которых полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?

– Конечно.

– Стало быть, мы по отношению их скажем правду, что они <559> необходимы.

– Правду.

– И что же? А те, от которых человек может избавиться, одумавшись с молодых лет, тем более что они не делают ничего доброго, а некоторые из них делают даже дурное: если все эти мы назовем лишенными необходимости, не верное ли дадим им название?

– Верное.

– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы дать им общий образец, каковы они.

– Да, это надобно сделать.

– Потребность есть, сколько требуют того здоровье и рост, – потребность в хлебе и вареве не необходима ли?

– Думаю, да.

– Потребность в хлебе необходима по обеим причинам: он и полезен, и не может прекратиться, пока человек жив.

– Да.

– Вторая же [потребность в вареве] по крайней мере доставляет некоторую пользу для роста.

– Без сомнения.

– Но что, если желание простирается далее этих кушаний – к другим, разнообразнейшим; будучи с детства очищаемо и воспитываемо, оно у многих может пройти; если же этого не случилось, то оно бывает вредно как для тела, так и для души, особенно по отношению к ее разумности и рассудительности. Не правильно ли будет назвать такую потребность его не необходимой?

– Весьма правильно.

– Так не назвать ли нам желания этого рода разорительными, а те, коль они полезны для дел, сберегающими?

– Почему бы не назвать!

– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?

– То же.

– Стало быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится именно с такими удовольствиями и находится под властью стремлений не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяется одним необходимым.

– Конечно.

– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархического человека происходит человек демократический. Рождение его большей частью совершается, по-видимому, следующим образом.

– Каким?

– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в скупости, попробует меду трутней и сроднится с нравами зверскими и дикими, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, в нем начинается изменение из олигархического состояния в демократическое.

– Весьма похоже на то, – сказал он.

– Как в городе происходит переворот, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны – помощь со стороны единомышленников, – не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода стремления, привзошедшие извне: от другого, но сродные и подобные стремлениям его собственным?

– Без сомнения, так.

– А коль скоро этой помощи, думаю, противопоставляется другая – со стороны олигархической его части, например со стороны его отца или иных родственников, что обнаруживается внушениями и выговорами, <560> то, конечно, происходит в нем восстание и противоборство – сражение с самим собою.

– Именно так!

– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из вожделений одни расстраиваются, а другие, после возбуждения стыда в душе юноши, изгоняются.

– Да, иногда бывает и так, – сказал он.

– Потом, однако же, из изгнанных стремлений иные, родственные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы последним, снова, думаю, растут и становятся сильными.

– В самом деле, – сказал он.

– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.

– Несомненно.

– А наконец, почуяв, что в акрополе юношеской души[61] нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей, любезных богам, – овладевают им.

– Несомненно.

– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.

– Непременно, – сказал он.

– Поэтому не пойдет ли он снова к тем лотофагам[62] и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но при помощи многих бесполезных вожделений сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.

– Непременно.

– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в их великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором, вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство. И все это у них удостоено почитания, все это они нахваливают и называют прекрасными именами: наглость – образованностью, своеволие – свободой, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не таким ли образом, – спросил я, – юноша из вскормленного <561> в необходимых желаниях изменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?

– Именно таким, – сказал он. – Это очевидно.

– После этого он расстрачивает и деньги, и труды, и занятия уже не столько для удовольствий необходимых, сколько для не необходимых. Но если, к счастью, вакхический разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда смятение стихает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него, то жизнь его будет проходить среди желаний, не нарушая определенного равновесия: он будет отдавать над собою власть удовольствию, полученному как бы по жребию, пока не насытится, а потом – другому, и не станет пренебрегать некоторым, но постарается питать все одинаково.

– Конечно.

– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а вторые – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что все удовольствия равны и должны быть равно уважаемы.

– Непременно, – сказал он. – Кто так настроен, тот так и делает.

– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайные стремления? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одной водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что ему придет в голову. Завидуя людям военным, – он идет туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, – является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятной, свободной и блаженной, он пользуется ею всячески.

– Без сомнения, – сказал он, – ты описываешь жизнь человека, живущего при равенстве законов.

– Думаю, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, имеющей в себе многочисленные образцы государственных устройств и нравов. <562>

– Конечно.

– Предположим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может действительно быть назван демократическим?

– Предположим, – сказал он.

– Теперь остается нам исследовать превосходнейший государственный строй и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.

– Точно, – сказал он.

– Хорошо; так каким же образом, любезный друг, возникает тирания? Что она рождается из демократической – это почти очевидно.

– Очевидно.

– Не так же ли тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?

– То есть как?

– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?

– Так.

– И вот ненасытная жажда богатства и нерадение о прочем погубили, из-за стяжательства, олигархию.

– Правда, – сказал он.

– Не находит ли своего блага и демократия, и не ненасытное ли его желание разрушает и эту форму правления?

– Какое же, говоришь, находит она благо?

– Свободу, – отвечал я. – Ибо в демократическом городе ты услышишь, что она – дело превосходнейшее и что только в этом городе стоит жить тому, кто по природе свободен.

– Да, действительно, так говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.

– Так не справедливо ли, – добавил я, – что ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас сказал, изменяют этот государственный строй и готовят ему потребность в тирании?

– Каким образом? – спросил он.

– Когда демократический город, горя жаждой свободы, попадает в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободой без меры, упивается ею слишком очищенной, без надлежащей примеси, тогда он наказывает, думаю, этих правителей (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их как преступников и олигархов.

– Да, так бывает, – сказал он.

– А тех, – заметил я, – которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями как людей, по собственной воле ставших рабами и потому ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных подданным, а подданных – правителям, хвалит и удостаивает почестей и частным образом, и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли имеет всеобщий характер?

– Как же иначе?

– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие привьется наконец самим животным.

– Как это понимать? – спросил он.

– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу и, чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что коренной житель, а коренной житель <563> все равно что переселенец; то же самое касается иностранца.

– Да, так бывает, – согласился он.

– Ты увидишь там и это, – продолжал я, – и подобные тому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и лаской, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами.

– Конечно.

– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком городе, друг мой, состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам – о том мы почти и забыли сказать.

– Не выразиться ли нам словами Эсхила: «Мы скажем то, что на устах теперь»?[63]

– Конечно, я тоже так говорю. Даже животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не познав на собственном опыте; ибо и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно и на дорогах всегда оттесняют встречного, если он не посторонится. Да и все другое таким же образом переполнено свободою.

– Ты как в воду смотришь, – согласился он. – Я терплю от них именно это, когда езжу в деревню.

– Поразмыслив над всем этим, – сказал я, – не согласишься ли ты и с главным – с тем, сколь чувствительной становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в итоге, те граждане не обращают никакого внимания и на законы – как писаные, так и неписаные, чтобы никто не был над ними деспотом.

– И очень соглашусь, – сказал он.

– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и дерзкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.

– Да, она дерзка! Что же, однако, дальше?

– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, то, что делается чрезмерно, оборачивается великой переменой в противоположную сторону: так бывает и при смене времен года, и в растениях, и в телах – ничуть не менее и в государственных строях.

– Вероятно, – сказал он.

– Ведь излишняя свобода естественно должна приводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству.

– Вероятно.

– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии; то есть из высочайшей свободы, думаю, проистекает сильнейшее и жесточайшее рабство.

– Это основательно, – сказал он.

– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, а о том, какая болезнь, зародившись в олигархии, порабощает город и в демократии.

– Ты справедливо это заметил, – сказал он.

– Такой болезнью, – продолжал я, – я считал появление класса праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженными жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.

– Это справедливо.

– Эти два рода людей, распространяясь по всему государству, возмущают его: так от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель города, чтобы он заранее принимал меры предосторожности, не менее, чем мудрый пчеловод для улья, который особенно смотрит, как бы не появились на пасеке трутни, – если же появятся, то как бы поскорее вырезать их вместе с сотами.

– Да, клянусь Зевсом, все именно так, – сказал он.

– Итак, чтобы лучше рассмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.

– Каким же?

– Демократический город разделим на три части, – да так оно и есть на самом деле. Ведь в нем, равно как и в олигархическом городе, первый класс, трутней, зародился благодаря своеволию.

– Так.

– И в этом он гораздо сильнее, чем в том.

– Почему?

– Там он, будучи не в почете, но убегая от правительства, бывает недеятелен и бессилен. Напротив, при демократии ему, за немногими исключениями, предоставлено быть во главе всех. Здесь сильнейшая часть трутней говорит и действует, а другая, сидя возле трибуны, жужжит и не позволяет, чтобы кто-нибудь говорил иначе; так что при подобном государственном строе всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.

– Конечно, – сказал он.

– Но из народа всегда выделяется и следующая часть.

– Какая же?

– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают по большей части и самыми богатыми.

– Вероятно.

– Поэтому трутни более всего меду собирают, думаю, у них.

– Да откуда же взять мед у тех, у кого его мало?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.