Современная восприимчивость
Современная восприимчивость
Современное чувственное переживание настолько многогранно, что человек даже и не попытался определить все эти грани. Я выбрал пять авторов: Гете, Достоевского, Конрада, Кафку и Камю. В их произведениях драматически отражен смысл современной жизни. Каждый из них изобразил характерную сторону переживаний в тот период, когда в жизни человека отсутствовали боги. При этом каждый автор воплощает свое мифопоэтическое видение жизни.
Исторически миф независимо появился из глубин бессознательного или вследствие феноменологического соприкосновения с трансцендентным личным или коллективным восприятием. Юнг заметил:
«Первобытное мышление не изобретает мифы, оно воспринимает их. Мифы – изначальные откровения предсознательной психики… Многие из этих бессознательных процессов могут быть косвенно связаны с сознанием, но никогда – с осознанным выбором. Другие мифы появляются спонтанно, то есть безо всякой определенной или явно осознанной причины»[25].
Но когда художник, обращаясь к той или иной теме, обязательно активизирует бессознательное, глубинные структуры формируют и одушевляют материал вне сознательного контроля. Именно поэтому художники – с древности и до нашего времени – неизменно утверждали, что их разумом управляют мощные энергетически заряженные образы, которые как бы появляются ниоткуда. Такое переживание они описывали по-разному: как некую духовную «одержимость» демоном, посещение музы или просто вдохновение (буквально вдохновение – это божественное дыхание, которое впитывает в себя чувственность художника). Из такого переживания рождался миф.
Таким образом, художник часто превращался в носителя мифологического сюжета, который, сочетая сознательные намерения и бессознательные структуры, создавал миф, соответствующий своей эпохе, – мифопоэзию. Если мы, как считал Карл Ясперс, «узнаем код своего времени»[26], чтобы расшифровать мифологические тексты, находящиеся под поверхностью, то обязательно поймем все, что пытаются сказать нам художники.
КАК ФАУСТ СТАЛ «ФАУСТИАНЦЕМ»
Исторический Фауст родился около 1480 года. Он был профессором, алхимиком, а потому представлял собой угрозу традиционным христианским конфессиям и их авторитетам. Представ перед монахами-францисканцами, которые требовали, чтобы он отрекся от своих заблуждений, Фауст постоянно повторял, что отдал свою душу дьяволу в обмен на постижение сил тьмы. Его решительное, вызывающее поведение по отношению к церкви пробудило интерес к нему у множества людей хотя бы для того, чтобы осудить его ересь.
Первый текст о Фаусте был написан в 1587 году лютеранским священником Иоанном Спайсом. Естественно, автор осуждал Фауста за богохульство, демонстрируя пример проклятой души. В разные исторические эпохи появилось много других текстов о Фаусте, но все они содержали откровенно морализаторские суждения. Современник Шекспира Кристофер Марло в своем произведении «Трагическая история доктора Фауста» нарисовал героический образ доктора, который, однако, тоже был проклят. Это обстоятельство ясно слышится в заключительных словах хора:
Нет Фауста. Его конец ужасный
Пускай вас всех заставит убедиться,
Как смелый ум бывает побежден,
Когда небес преступит он закон[27].
(Перевод Н.Н. Амосовой)
Марло соединил все, что вскоре превратилось в легенду о Фаусте, и архетипическая встреча подвергшейся опасности человеческой души с добром и злом – это скорее греческая, чем христианская тема. Марло меньше интересовало то, что Фауст нарушил теологические границы, чем грех его гордыни. Гордыня – это неспособность признать разницу между человеческим и божественным, между тем, что позволено человеческому сознанию, и тем, что остается во власти богов. Гордыня порождается либо порочными суждениями, либо инфляционным тщеславием, крайне преувеличивающим способности человека, которыми он не обладает. В любом случае последствия оказываются весьма плачевными. Прочтение Кристофером Марло мифологемы о Фаусте в значительно большей мере предвосхитило трагедию Гете, чем все вместе взятые протестантские обличения Фауста.
Образ Фауста всю жизнь не оставлял Иоганна Вольфганга Гете, которого многие называли немецким Шекспиром. Он приступил к работе над «Фаустом» в 1773 году, опубликовал его первую часть в 1808 году, а за несколько месяцев до смерти в 1832 году все еще переписывал вторую часть. Можно рассуждать о том, что дух модернизма появился вместе с классическими идеями древних греков, например, с попыткой досократиков найти нетеологическую метафизику или с формулировкой метода научного познания, сделанной Бэконом, с разделения тела и духа Декартом в XVII веке или с постулатом Канта о категории разума как вещи в себе в конце XVIII века. Но, с моей точки зрения, существенные черты модернизма впервые проявились в интересе поэта Гете к легенде о Фаусте.
Герой трагедии Гете – не столько проклятый гордец, сколько человек, стремящийся познать все, жить неуемной страстью к истине и стремлением выйти в безвременье, в пустоту, возникшую в отсутствие богов. Читая «Фауста», человек получает более ясное представление о том, что Бог и Сатана скорее похожи на небесные механизмы, способствующие духовному странствию Фауста, чем на метафизические силы, характерные для христианской традиции.
Если бы мы могли сказать о сензитивности классического периода античной Греции (свойственной, например, трагедиям Софокла), что высшим благом было восстановление надлежащего равновесия между горделивыми людьми и капризными богами, а для средневековых христианских мифов высшая ценность заключалась в спасении (как показал Данте), то можно было бы предположить, что высшей целью Гете и всей современной ему эпохи было самосознание.
В Прологе Мефистофель описывает Фауста Господу, говоря, что «странно этот эскулап справляет вам повинность божью» и «он рвется в бой и любит брать преграды», к тому же
И требует у неба звезд в награду
И лучших наслаждений у земли,
И век ему с душой не будет сладу,
К чему бы поиски ни привели[28].
Позже Фауст приходит к выводу: «Dasein ist Pflicht, und wars ein Augenblick», что можно перевести так: «Едва я миг отдельный возвеличу, вскричав: "Мгновение, повремени!" – все кончено!»[29]
Образ Фауста может послужить доказательством того, что Гете был согласен с афоризмом своего современника Лессинга, заявившего, что если бы Бог имел две руки: одну, обладавшую истиной, а другую, занимавшуюся ее поиском, то человек должен был выбрать вторую[30]. Он предвосхитил появление героя Томаса Манна Ганса Касторпа, сказавшего: «Гораздо более нравственно потерять себя и остаться в забвении, чем себя сохранить»[31]. Можно вспомнить эссе Т.С. Элиота о Шарле Бодлере, в котором автор пишет, что можно молиться об искуплении грехов неправедного Бодлера, но он по крайней мере обладал духовной глубиной, заслуживающей проклятия, в отличие от того, что Дитрих Бонхоффер, испытавший на себе все ужасы фашизма, называл «дешевой благодатью»[32].
Личность Фауста кажется нам знакомой, ибо он воплощает в себе внутреннюю бездонную пропасть, которая не знает покоя. В начале трагедии он страдает суицидальной депрессией. Познав все, что ему позволила познать средневековая наука: философию, юриспруденцию, медицину и теологию, он вплотную приблизился к четырем дамбам, за которыми бушует великий океан, пугающий и одновременно манящий к себе. «Толкуя так и сяк предмет, – говорит Фауст, – но знанья это дать не может»[33].
Он был близок к тому, чтобы свести счеты с жизнью: отчасти от отчаяния, отчасти из-за своего стремления броситься в пропасть неизведанного. Ему свойственно страстное желание все охватить и достичь целостности. Кто-то обретает ее в любви, кто-то в употреблении наркотиков, кто-то в религии, но при этом каждый из нас так или иначе приходит к противоречию Фауста:
Чтоб я, невежда, без конца
Не корчил больше мудреца,
А понял бы, уединясь,
Вселенной внутреннюю связь,
Постиг все сущее в основе…[34]
Он, как и мы, знает о том, что «две души живут внутри, и обе не в ладах друг с другом»[35], одна страстно хватается за землю, желая ее обнять, другая стремится к тому, чтобы, как сказал Флобер, «создать музыку, от которой растаяли бы звезды»[36].
Мефистофель, предложивший Фаусту возможность совершить трансценденцию, – это не традиционный дьявол в черном плаще с красной подкладкой, рогами и козлиным копытом. Этот персонаж является в образе, который должен скорее привлечь внимание Фауста – в образе бродячего ученого. Сначала Фауст тоже склонен ассоциировать Мефистофеля с его традиционными профессиональными атрибутами, видя в нем Лиэра, Повелителя Мух, но Мефистофель быстро вносит свои коррективы. Он не просто является противоположностью добра, а «частью силы той, что без числа творит добро, всему желая зла»[37]. Он – «части часть, которая была / Когда-то всем и свет произвела. / Свет этот – порожденье тьмы ночной»[38]. Таким образом, Мефистофель воплощает архетип, названный Юнгом архетипом Тени.
Тень – это психический материал, вытесненный из сознания из-за того, что он содержит угрозу, боль, стыд или дестабилизирует психику. Тень можно переживать индивидуально и коллективно; в ней заключается широкий спектр энергии очень высокой интенсивности, которая часто действует совершенно автономно от сознания и вносит смятение в сознательную жизнь, но в итоге совершенно необходима для расширения сознания и достижения целостности личности. В западном менталитете Тень слишком часто расщепляется, и с психологической точки зрения мы можем объяснить это тем, что любое расщепление проявляется в аффективном поведении или в проекциях на окружающих. Психологические последствия такого расщепления Юнг исследовал в своей книге «Ответ Иову», а последний незабываемой урок Холокоста постоянно напоминает о том, к чему может привести наш внутренний мрак, если он проецируется на других.
Таким образом, Мефистофель Гете – это образ одной из составляющих целостности. Ее отрицание даже очень эрудированным ученым вызывает у него разрушение бессознательной душевной основы, которую символизирует девица Гретхен.
Когда Мефистофель берет с собой Фауста на шабаш ведьм, старшая ведьма впадает в заблуждение относительно происходящего, которое выходит за рамки даже ее представлений, и называет Фауста «душкой-сатаной». На что Мефистофель отвечает:
Найди другие имена,
А это мне вредит во мненье.
Ведьма:
Что вредного в его значенье?
Мефистофель:
Хоть в мифологию оно
Давным-давно занесено,
Но стало выражать презренье.
Злодеи – разговор иной,
Тех чтут, но плохо с Сатаной[39].
Это последнее предложение составляет основу современных мифов. Сатана (это имя начинается с заглавной буквы) – это образное представление традиционной иерархии ценностей, присущей мифологии вплоть до эпохи Данте. Но с тех пор данная иерархия ценностей постепенно утрачивала популярность. Сатана как необходимая гипотеза обязательно существует для сохранения необходимого баланса при наличии Абсолютного Добра. Если исчезнет имя соответствующей власти зла, что тогда произойдет с именем благодати? Настойчивое утверждение Мефистофеля, что ушла прежняя власть, стоящая за этими именами, создает условие для современного переживания опустошенности, вакуума, возникшего между двумя мирами, и тоскливого ожидания Боженьки.
С другой стороны (и это является камнем преткновения), злодеи все же остаются. Когда Ханна Арендт прибыла в Иерусалим, чтобы рассказать о бегстве Адольфа Эйхмана и последующем приговоре ему, она едва не стала искать высунувшийся хвост у мужчины, заявившего, что он с улыбкой пошел бы на смерть, зная, что перед этим погибли шесть миллионов евреев. Между тем перед ней стоял лысеющий невзрачный очкарик, который несколько десятилетий незамеченным прожил в Буэнос-Айресе. Эйхман был воплощением современной демифологизации. Поскольку мы, ненавидя дьявола, могли бы демонизировать Гитлера, миллионы обыкновенных людей проецируют на него свою Тень. В свою очередь, он активизирует в них языческую энергию, скрытую под покровом тысячелетней цивилизации.
При описании Эйхмана и принудительного сговора миллионов людей Арендт использовала выражение «банальность зла»[40]. Нет никаких дьяволов в плащах с красной подкладкой, а только мудрые граждане, намеревающиеся продолжать свою бессознательную жизнь. При этом мы не изобрели никаких культурных средств воздействия: ни теология, ни наука, ни гуманизм не могут оказывать сопротивление Тени. По словам Георга Штайнера, «мы знаем, что некоторые люди, которые придумали Аушвиц и руководили им, в свое время воспитывались на произведениях Шекспира и Гете, а впоследствии продолжали их читать»[41].
Напоминание Ханны Арендт о том, что злодеи остались, что они – это мы, что Тень – это наша собственная Тень, Мефистофель Гете предвосхитил настолько, насколько эта мысль отвергается многими нашими современниками. Чтобы создать мрак, совсем не нужно рогатое существо: значительную его часть мы постоянно носим с собой. При всем благородстве своих страданий Фауст – это человек, который при пробуждении также приносит грусть и гибель. Величайшие достижения современности нивелировались сопутствующей им Тенью. Как однажды заметил Юнг, чем ярче свет, тем мрачнее тень. Говорят, что перед смертью веймарский мудрец Гете, сделавший все, чтобы драматически описать Тень, произнес: «Больше света!»[42]
В дополнение к тому, что Гете драматизировал образ Фауста как живое воплощение человеческого вдохновения и стремления объять необъятное, а также как нового человека, занятого поисками света и находящего мрак в той паузе, когда отсутствуют боги, – в дополнение к этим двум составляющим есть третья, которая символизирует современный опыт: Фауст принимает на себя все бремя своего спасения.
Если прежние метафизические силы уже мертвы, а мы идем по жизни, обладая равным количеством тьмы и света, тогда на нас возлагается обязанность более осознанно и ответственно взаимодействовать со вселенной. По мнению Юнга, каждый из нас должен нести ответственность за свою индивидуацию. Индивидуация – это не только внутренний природный импульс, побуждающий человека выполнить свое предназначение. Индивидуация к тому же становится нравственным императивом сознания к единению с различными природными таинствами через особенности отдельной личности.
Вся природа, без исключения: от мошки до жирафа, от моллюсков до млекопитающих – зависит от индивидуального развития. Этого требует таинство, и мы должны взять на себя ответственность за то, чтобы в нашей жизни был смысл (независимо от наличия или отсутствия метафизических гарантий). Нам нужно спросить себя, как это сделал Юнг, есть ли у нас связь с чем-то вневременным и бесконечным или нет[43]. Независимо от ответа, мы уже взяли на себя ответственность за формирование смысла своей жизни. Мы приговорены к свободе, хотя малейшего дуновения экзистенциального страха для многих людей оказывается вполне достаточно, чтобы столкнуть их назад, на те или иные безопасные идеологические небеса.
Фауст Гете сделал отважный шаг в пустоту, лишенную богов.
«Я сын земли. Отрады и кручины
Испытываю я на ней единой.
В тот горький час, когда ее покину,
Мне все равно, хоть не расти трава», –
говорит он Мефистофелю, который пытается ввести его в искушение, намекая на бессмертие[44]. Фауст ставит на кон свою душу. По существу, он держит пари с Мефистофелем, утверждая: глубина страданий человеческой души так велика, что ни чудесного путешествия, ни дворца, полного наслаждений, ни иссушающих соблазнов тела не хватит, чтобы заполнить ее целиком.
И если я предамся лени или сну
Или себя дурачить страсти дам, –
Пускай тогда в разгаре наслаждений
Мне смерть придет![45]
ибо
Ведь если в росте я остановлюсь,
Чьей жертвой стану, все равно мне.[46]
Вот его героический выбор, который, как раз и был предметом их спора.
Фауст ставит на кон глубину и силу своей души, берет на себя ответственность за ее спасение и недвусмысленно утверждает, что именно странствие души, а вовсе не покой придают жизни смысл. Его спасение находится не в какой-то Валгалле и не в проклятии, выраженном в страшной НЕмощи, а в повседневном обостренном ощущении жизни – между мирами, между небом и землей, в конечном счете – между богами.
В итоге мифопоэтическое изображение Фауста Гете, по существу, оказалось началом современной эпохи в силу следующих трех обстоятельств, которые стали основными чертами нашей психологии:
– ненасытная жажда познания всего вокруг, до мельчайших подробностей, с каким бы риском это познание не было связано;
– смещение нравственного бремени с внешней системы ценностей и отказ от опоры на социальные институты;
– возложение беремени ответственности за спасение человека на него самого, то есть индивидуация.
Мы больше не можем разделять восторженный оптимизм нашего времени, связанный с тем, что наше фаустианское стремление познать все приведет к золотому веку. Дерево, под которым веймарский мудрец однажды присел, чтобы написать «Фауста», сохранилось и оказалось в самом центре концлагеря Бухенвальд. В своей книге «Прогресс Фауста» Карл Шапиро использует слово «прогресс» в двух его значениях – как последовательность и как достижение. Он прослеживает историю развития образа Фауста и цитирует его самое последнее высказывание:
Пять лет, забытый и друзьями, и врагами,
Скрывался он, а на шестой, в конце войны, возник,
В американской пустыне, в самой сердцевине,
Где за спиной его поднялся гриб атомного взрыва[47].
Мы будем исследовать все закоулки, начиная с мельчайших атомов и генов и заканчивая космическими высотами, но больше не можем наивно приписывать власть одним богам, не возлагая на себя бремя ответственности. Подобно Фаэтону из греческого мифа, мы несемся в солнечной колеснице, но при этом не обладаем метафизическим мировоззрением, чтобы определить, где находимся. По словам Уоллиса Стивенса, «мы беспризорны, свободны… обречены»[48].
Так, в одиночестве мы проходим через великое испытание. Фауст говорит Мефистофелю: если моя душа с легкостью отворачивается от тяжелого испытания, значит, я уже мертв и навсегда твой. Тогда Фауст оказывается в центре парадокса, описанного Ницше, утверждавшего, что мы – это одновременно пропасть и натянутый над ней канат[49]. Мы представляем собой разверстую пустоту, которую необходимо наполнить мужеством, чтобы сделать выбор, и вместе с тем мы – тонкая нить, натянутая над ужасной бездной.
Таким образом, Фауст – это наш первый современник, жаждущий выйти за границы познания, который в конце концов становится «фаустианцем». Оставаясь свободным от метафизической опоры и метафизических ограничений, он принимает на себя ответственность за смысл своей жизни. Его пример, его достоинство и страдания и его дилемма одновременно являются и нашими; они требуют нашего ответа. Гете интуитивно чувствовал и гениально описал отмирание старых мифов и обязанность современников жить более осознанно в великой временной пропасти.
ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОДПОЛЬЯ
В 1851 году недалеко от Лондона состоялась первая международная выставка торговли и культуры; она открылась в помещении из стали и стекла и называлась «Хрустальный Дворец». Все народы мира собрали здесь всю свою новейшую технику, все свои самые новые товары, а также всю свою гордость за то, что они заставили природу подчиниться их воле.
Эта выставка демонстрировала культ прогресса и оптимистическую доктрину повышения благосостояния людей, основанную а том, что вместе с прометеевой властью образования, технологии и материального благополучия приходит новая эра, когда уже не будет тех бед и несчастий, которые существовали в древности и были связаны с болезнями, бедностью, войнами, эксплуатацией человека человеком. По существу, это был энергетический разряд незрелого Эго, связанного с фаустианским комплексом.
Шестьдесят пять лет спустя 60000 молодых британских мужчин были убиты в первые сутки сражения на Сомме. Восемьдесят девять лет спустя Люфтваффе использовали Хрустальный Дворец для уточнения цели во время бомбежек Лондона в начале Второй мировой войны. Девяносто четыре года спустя силы союзников вошли в Бабий Яр, Берген-Бельсен, Маутхаузен, Ораниен-бург, Дахау, Собибор, Заксенхаузен, Треблинку, Терезиенштадт, Равенсбрюк и Аушвиц. Было сделано слишком много для улучшения мира.
Сегодня лишь немногие недовольны благами современной цивилизации, однако головокружительный оптимизм наших великих предков значительно истощился при восхвалении сетей железных дорог и академгородков, расположенных в окрестностях больших городов, и широких автострад, стремящихся вдаль. Один человек, который должен был казаться безумным своим современникам, предвидел такое будущее, потому что умел заглянуть в самую глубину человеческой души. То, что он видел, было слишком неприятно для них, чтобы признать правду, но история заставила нас обратить внимание на то, о чем он говорил, и согласиться с ним. Звали этого человека Федор Достоевский.
В «Записках из подполья», написанных в 1864 году, Достоевский описал Хрустальный Дворец, которым так восхищались его современники, и пришел к такому выводу:
«Но до того человек пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готов умышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтобы оправдать свою логику… И что такое смягчает в нас цивилизация? Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение»[50].
Вероятно, автопортрет Достоевского был первым подлинным психологическим портретом человечества. Это вовсе не значит, что в других литературных и религиозных текстах нельзя найти глубинные психологические инсайты, однако ни в одной книге нельзя обнаружить психологический портрет, больше обращенный в будущее, чем в «Записках из подполья». Следует помнить, что Достоевский писал до Фрейда и до открытия глубинной психологии. Первой значительной книгой Фрейда был труд «Исследования истерии», опубликованный в 1895 году, а также «Интерпретация сновидений», вышедшая в начале XX века.
По существу, одним из последствий разрушения традиционного мифа, которое мы видели, было смещение главной парадигмы. Со времен Фауста появилась необходимость создавать и описывать человека в его социальной среде, а не в теологическом контексте. Эпоха Софокла и эпоха Данте считались sub specie eternitatus (вечностью). Но Эпоха Страха (как однажды было написано на обложке журнала «Time») чаще всего определялась классом, нацией, социально-половой ролью людей, их экономическим статусом и неврозом. Фактически все дисциплины, которые мы называем социальными науками: экономика, политология, социология, градостроительство, антропология и психология, – появились в XIX веке вследствие этого фундаментального смещения парадигмы. Юнг однажды отметил, что психология – это новейшая из так называемых наук, так как возникающие благодаря ей инсайты заключены в великих мифах и религиях[51].
Фрейд заметил, что человечество трижды фундаментально переосмыслило строение космоса, трижды развенчало инфляцию Эго. Это труды Коперника, из которых мы узнали, что не являемся центром вселенной, как считал Птолемей; это учение Дарвина, из которого мы узнали, что раньше мы были животными и, возможно, еще не достигли вершины эволюции; и глубинная психология, основа которой заключается в неявном утверждении, что большую часть времени мы, обладатели совершенного сознания, находимся под влиянием неподконтрольных нам влечений.
Человек из подполья Достоевского – это метафора жизни, протекающей под сознанием, это жизнь, которая бурлит и разрушает хорошо скроенные логические планы улучшения благосостояния и самовосхваления. Его портрет человечества часто несовместим с сознанием, самооценкой и инфляцией Эго, но при этом он бесспорно честный, точный и неоспоримый.
В «Записках из подполья» скрыты четыре психологических инсайта, которые, с моей точки зрения, чрезвычайно актуальны для современности: наш внутренний нарциссизм, наше стремление к хаосу и саморазрушению, наша извращенность и наше навязчивое стремление к самоутверждению.
Ни один труд западного мыслителя не начинается с таких услаждающих слух слов, как «Записки из подполья»:
«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в своей болезни и не знаю наверное, что у меня болит… А впрочем, о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну, я так и буду говорить о себе»[52].
Человек из подполья все время сконцентрирован только на себе. Среди многочисленных текстов викторианской эпохи он очень редкая птица. Не обладающий традиционными для героя ценностями, он стал первым персонажем, который впоследствии очень часто появлялся в современной литературе, воплощая образ антигероя. Этот образ породил целый литературный жанр, в центре которого находился персонаж, который не хотел выглядеть в позитивном свете, отказывался бороться за старые ценности, написанные с большой буквы: Истину, Красоту, Добро, Родину, Бога. Это тип нашего современника, поскольку современная психология, если не современная история, заставляют нас принять тот факт, что нарциссическое инфантильное «Оно» тайно вершит свою волю под высокомерно задранным носом Супер-Эго, подрывая усилия Эго, направленные на установление приемлемого компромисса.
Человек из подполья откровенно говорит, что мы боимся того, что может оказаться истинной правдой о нас: «Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы»[53]. Он даже возводит свои страдания от зубной боли в высшую степень наслаждения: «Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но эти стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука»[54].
Однако его поглощенность собой не только дает общее представление о лейтмотиве современной эпохи, но и уходит глубоко вниз, под личину викторианского благочестия, где происходит открытое столкновение с Тенью:
«Я для вас уж теперь не герой, каким хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Ну пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили… Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?»[55]
Достигая среднего возраста, мы определенно постигаем истину, заложенную в афоризме Марка Твена: «Человек – всего лишь животное, которое испытывает стыд, причем имеет на это полное право»[56]. Тот, кто не пришел к ощущению сильной ненависти к себе, не может назвать себя вполне сознательным. Так, человек из подполья, наблюдавший за кавалерийским офицером, «гремящим из форсу дурного тону саблею», размышляет о себе:
«Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими болезнями тщеславиться да еще ими форсить? Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех»[57].
Какой изумительный инсайт, и к тому же неизбежная правда, как становится ясно из заявлений политиков, из угроз генералов, из бессмыслицы пьянчужек, из эсхатологических заявлений бизнесменов, а также из вашего вчерашнего поведения. Любой терапевт видит, как клиент цепляется за невроз, как он любит свои симптомы, потайное место своей ненависти или что-то столь же застарелое, но гораздо менее застарелое, чем травма, вызванная риском изменений. Как заметил У.Г. Оден,
Мы лучше развалимся, чем изменимся,
Мы лучше умрем от смертельного страха,
Чем поймаем момент
И похороним свои иллюзии[58].
Человека из подполья особенно раздражало то, что философы называли фалличностью Сократа. Описывая образ Сократа, Платон утверждал, что люди не творят зло, если они действительно его осознают. Они совершают зло только потому, что не понимают, что есть истинное добро и что именно добро (Добро) одухотворяет душу. Что же должен сказать человек из подполья о своем моральном и историческом оптимизме?
«О младенец! О чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо , то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на другой план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем не принуждаемые к тому, а как будто не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть ли не в потемках… Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды»[59].
Современник Достоевского, Ницше лишил себя такой же карьеры, когда, став свободным профессором лингвистики в провинциальном университете Базеля, перевернул мир. Бог не только умер, то есть материализовавшаяся икона института церкви не только потеряла свою нуминозность; будущее оказалось в руках сверхчеловека и его «стремления к власти»[60]. Величайшая ирония истории заключается в том, что нацисты превратили этого иконоборца в свою псевдоинтеллектуальную икону, использовав его стремление к власти и отождествив ее с Вермахтом. Взяв глубинную любовь Ницше к индивидуальности, они сделали из него эмоциональный источник коллективной идентификации салютующего фашизма.
Стремление к власти, которое описал Ницше, – это отзвук стремления к разрушению и хаосу, которое описал Достоевский. Хотя реальные воплощения конвенциональности могут пошатнуться, именно стремление к власти может вознести человека наверх, даже если это испугает общество. Жулик в конечном итоге может оказаться именно тем, кто спасет людей от других автономных частей их личности, этих Квислингов от психики[61], продающихся за личную безопасность. Оба этих пророка (Ницше и Достоевский) говорили о глубинных истоках саморазрушающего, но неизбежного стремления человека к власти.
Взгляды Ницше и Достоевского общество не разделяло, так как они совершенно не совпадали с общественными ценностями, но их нельзя было назвать извращенными. Разумеется, они оба были объявлены отщепенцами и отступниками («perverted»; per означает «прочь», vertere – «поворачиваться»), ибо они «отвернулись» от общества и, следовательно, заслужили свой приговор – позор и всеобщее презрение. Однако каждый из них отстаивал истинность своих взглядов и уважение к личности. Но кем нужно быть, чтобы знать, какой путь истинный? Сообщество? Они стали всемирно известными благодаря своей индивидуальной идентичности человека-«отступника» и одновременно единственного источника обновления общества из подполья, и такое «невозможное» сочетание становится воплощением изысканного парадокса.
В самый разгар социальной деятельности, посвященной возведению огромных мертвых зданий и формированию культуры, основанной на приоритете рационального мышления, человек из подполья осмелился высказать свое мнение:
«А попробуй увлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальной причины, отгоняя сознание хотя бы на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки… В результате мыльный пузырь и инерция… Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение вся кого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее[62].
Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция!»[63]
Его пародия доходит до абсурда:
«Второстепенной роли я понять не мог и вот именно потому-то в действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было… Обыкновенному человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться»[64].
Апостол Павел признался: несмотря на то, что он знал, что такое добро, он не творил добро бессознательно. Точно так же карикатура Достоевского, нарисованная в подполье, дает импульс к глубинному признанию иррациональных жизненных сил. Достоевскому были неведомы ужасы коллективизации, сталинские казни и ГУЛАГ, однако он верно «считал» все знаки. Он понимал, что ценой, заплаченной за Хрустальный Дворец, станет постепенная утрата личности. Его страх перед опасностью «единомыслия» предвосхитил появление романа Джорджа Оруэлла «1984» и его статьи «Политика и английский язык».
«Рассудок, господа, вещь хорошая, – утверждает человек из подполья, – это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня»[65].
В этом своем иррациональном проявлении жизненная сила, которая «зачастую выходит дрянцо», несет в себе семена индивидуализма:
«Человек может нарочно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного»[66].
Человек из подполья воплощает нашу самую глубинную сущность, а его противоречивые мнения отражают нашу глубинную свободу. Действительно, по его ощущениям, осмысление приходит не в социальной жизни, а в анархии повседневных желаний. Он приходит к следующему выводу:
«Если вы скажете, что все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, – так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал. А после этого как не согрешить, не похвалить, что этого еще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит…»[67]
Задумайтесь: чья антропология в двадцатом веке оказалась более пророческой – апостолов прогресса и улучшения благосостояния или оппозиционного им оракула, человека из подполья? Провозглашая наш рефлекторный нарциссизм, наше стремление к саморазрушению, наши извращенные противоречия, наше иррациональное самоутверждение, образ человека из подполья служит не очень приятным, хотя и драматически более точным выражением современной восприимчивости. Он даже считает страдания необходимым условием осознания. Вероятно, новая Эра Прогресса несколько смягчит страдания, но в такой же мере сузит индивидуальное сознание. Наткнувшись на стену коллективизма, человек из подполья заявляет:
«Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать… Ну, а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже нечего будет делать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего»[68].
Достоевский настаивает на еретической ценности страданий и кровоточащей незащищенности индивидуального желания, отступничестве и самоутверждении. В отличие от «бесплодной земли» Элиота и его «полого человека»[69], банальности Эйхмана и бродяжек Беккета, а также анонимности группового мышления, он является приверженцем идеи, отразившейся в средневековом афоризме «Страдания – самый верный путь к совершенству» и в мысли Юнга о том, что «невроз – это страдания, которые не обрели своего смысла»[70]. Вступая в конфликт с индустриальным обществом, воплощенном в метафоре Хрустального Дворца, он открыто выражает свой мятеж: «Ну а я, возможно, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить»[71].
Создав ключевую метафору человека из подполья, Достоевский заставляет современников взглянуть на себя реально, а не видеть себя такими, как им хочется. Именно он, человек, живший sub rosa (то есть в «психологическом подполье»), в лавке старьевщика с залежалым сердечным товаром, творил современную историю, не возводя при этом дворцы из стали и бетона.
В СЕРДЦЕ ТЬМЫ
В 1898 году в новелле объемом менее восьмидесяти страниц Джозеф Конрад развил антропологические взгляды Достоевского. В 1876 году бельгийский король Леопольд собрал в Брюсселе представителей всех европейских народов на конференцию, посвященную возможному присоединению к Европе еще какой-то территории. Но такую низкую идею следовало как-то замаскировать, чтобы скрыть ее зловещий смысл, поэтому конференция проходила под лозунгом: «Сделать доступной цивилизации оставшуюся часть нашей планеты, куда еще не проникло христианство, и таким образом покончить с тьмой, в которой пребывает ее население»[72]. Старая Европа, устраивавшая погромы и аутодафе, а в недалеком будущем – и концентрационные лагеря, желала поделиться преимуществами своей культуры с младшими братьями, особенно с теми, кто обладал драгоценной слоновой костью и полезными ископаемыми.
Марло, главный герой новеллы Конрада, совершает путешествие на край света, чтобы узнать о Курце, начальнике станции, который отправился туда перед ним. Читая размышления Марло в пути, мы начинаем понимать, что увидеть гнилое нутро буржуазного благочестия можно, только заглянув за его рамки:
«Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас. Цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, на которую она опирается, – не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею – нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы»[73].
Такие «идеи» обязательно движут миллионами. Они превращают миллионы людей в рабов своего достатка, заставляют их отдавать всю свою энергию искусственно порожденным потребностям и даже, маршируя, служить тому, что Уилфред Оуэн назвал «древней ложью: Dulce et decorum est / Pro patria mori – Сладостно и достойно умереть за Родину»[74]. Но массами движут не сами идеи, а идеологии – идеи, которые принимаются безоговорочно, становятся нормой для всех и полностью исключают противоположные идеи. Марло знает, что мелькает за ширмой идеи христианского миссионерства в черной Африке: «Выражение "слоновая кость" висит в воздухе, оно слышится в каждом шепоте, в каждом дыхании. Можно подумать, что они на него молились»[75].
В конечном счете Марло находит начальника станции Курца, который окончательно сошел с ума и стал маленьким царьком, обитающим в джунглях. Оказалось, что Курц, которого некогда вдохновляли благородные мотивы, изнутри испорчен своим внутренним мраком. Он представляет парадигму своего современника, лишенного внутренних убеждений и верящего лишь в то, что идеи, присущие его культуре, великолепны и убедительны. Конрад пишет обо всех нас, бессмысленно блуждающих в пустыне.
«Но дикая глушь рано его отметила и жестоко ему отомстила за фанатическое вторжение. Думаю, она шепотом рассказала ему о нем самом то, чего он не знал, о чем не имел представления, пока не прислушался к своему одиночеству, и этот шепот зачаровал его и гулким эхом отдавался в нем, ибо в глубине его была пустота…»[76]
Пока Курц был подавлен ужасом «извне» и «изнутри»[77], Марло изо всех сил стремился уравновесить противоположности. Если человек считается сумасшедшим, потому что его преследуют навязчивые мысли и одностороннее видение ситуации, то здоровье заключается в его способности шутить, уравновешивать противоположности и находить трансцендентное третье в любой диалектике противоположностей. После всех своих злоключений и высокой драматической чепухи о «тяжкой ноше белого человека» Марло приходит к выводу: «Все, на что после этого можно надеяться, – это знания о самом себе»[78].
Может показаться, что после столь длительного странствия это приобретение не слишком велико, но достижение Марло стало непременным условием этого странствия. То есть без самопознания самоощущение и нравственное сознание может только травмировать себя и других. Срываясь с мест, чтобы принести свет на черный континент, цивилизованные люди приносили туда свою внутреннюю темноту и тем самым совершали огромное зло. Им, обладающим лишь малой толикой нравственного сознания, лучше бы оставаться дома и обратиться к мраку в собственной душе. И тогда, возможно, спустя шестнадцать лет они помешали бы миллионам своих юношей маршировать стройными колоннами, направляясь прямо на смерть.
Так же, как Гете и Достоевский, Конрад заставляет нас смотреть на человечество через призму психологии. Мало стремиться понять наше время только через политические или экономические категории. Чтобы понять, что такое быть человеком, требуется растущее осознание глубинных структур души.
ЧЕШСКИЙ СОБРАТ
У.Г. Оден однажды написал, что Франц Кафка имеет такое же отношение к нашей эпохе, как Данте – к своей. Это очень высокая оценка. Кафка родился в 1883 году в Праге и за сорок один год жизни написал множество рассказов и несколько романов в натуралистическом стиле, который еще больше усиливал их метафорическое содержание. Благодаря своим литературным образам автор добился большого успеха в объективации разных психических состояний, общих для всех нас. Он изобразил власть негативного отцовского комплекса в рассказе «Приговор», одержимость чувством вины в рассказе «В исправительной колонии» и романе «Процесс», удаленность бога в романе «Замок» и рассказе «Охотник Гракх» и абсолютное одиночество и обезличивание человека в «Превращении» и «Отчете для академии».
Днем Кафка работал в страховой компании, а ночью писал рассказы, делясь своим творчеством только с самыми близкими друзьями. Умирая, он просил уничтожить все свои литературные труды, но его душеприказчик Макс Брод решил спасти их и сделать доступными для всего мира. Современникам рассказы Кафки казались странными; они и сейчас порой кажутся такими. Даже зная «человека из подполья», как относиться к главному герою, который превращается в таракана на глазах у своей семьи, или к колонии, где человек привязан к бороне, которая зубцами вырезает по живой плоти «Будь справедлив»?
А почти через двадцать лет после смерти Кафки его семья оказалась в концлагере Аушвиц; преступление этих людей состояло лишь в том, что они родились евреями. Эсэсовцы называли их Einzgesiefer (паразиты). Того, кто в начале века смог бы предвидеть такое, обязательно сочли бы сумасшедшим. Но Кафка, не будучи ни политологом, ни политическим писателем, уловил веяние времени и сложные и запутанные движения в «подполье».
Наверное, ни в одном из произведений Кафки противоречие современного мира не обнажено так остро, как в рассказе «Сельский врач», написанном в двадцатых годах XX века. Провинциальный врач, который отправился на вызов к пациенту в отдаленную деревню, оказался в самом эпицентре снежной бури. Когда он, наконец, прибыл на место, то увидел, что все жители деревни собрались вокруг молодого человека и просят врача спасти его. Врач осмотрел больного и не нашел никакой болезни. Юноша не переставал умолять врача спасти его. В это время врач обнаружил «у него на правом боку, в области бедра открытую рану в ладонь величиной. Отливая всеми оттенками розового, темнея в глубине и постепенно светлея к краям, с мелко-пупырчатой тканью и неравномерными сгустками крови, она зияет, как рудничный карьер. Но это лишь на расстоянии. Вблизи я вижу, что у больного осложнение… Черви толщиной в мизинец, да еще вымазанные в крови, копошатся в глубине раны, извиваясь на своих многочисленных ножках и поднимая к свету белые головки»[79]. Очевидно, это символическая рана. Когда врач заявил, что не может спасти раненого, сельчане набросились на него, сорвали одежду, тем самым ритуально лишив его врачебной силы, и выбросили вон из деревни, чтобы он сам искал дорогу обратно. Все время доктор размышляет так:
«Таковы люди в наших краях. Они требуют от врача невозможного. Старую веру они утратили, священник заперся у себя в четырех стенах и рвет в клочья церковные облачения; нынче ждут чудес от врача, от слабых рук хирурга. Что ж, как вам угодно, сам я в святые не напрашивался; хотите принести меня в жертву своей вере – я и на это готов; да и на что я могу надеяться, я, старый сельский врач, лишившийся своей служанки?»[80]
Сдвиг начался сразу после того, как Кафка окончательно «стал» Данте начала XX века. Смещение от авторитета Экклезиаста к авторитету светской власти стало совершенно явным, но ни светская власть, ни двигатели прогресса, ни Хрустальный Дворец не принесли спасения. Викторианцы преувеличивали всемогущество науки, они были практически одержимыми наивной верой в ее силу, но в эпоху модернизма власть науки сменилась скептицизмом и разочарованием.
От Данте к Кафке дорога совершенно прямая; каждый из них донес до нас взгляды своего времени. Что касается первого, то он еще мог взывать к системе ценностей, поддерживаемых институтами церковной и королевской власти; последний уже блуждал по вселенским развалинам этих институтов. Вот что говорит Гракх, герой одного из рассказов Кафки:
«Сейчас я тут, больше я ничего не знаю и ничего не могу поделать. Челн мой носится без руля по воле ветра, который дует в низших областях смерти»[81].
К очень немногим художникам их время отнеслось столь неблагосклонно.
ПОСЛЕ ПАДЕНИЯ