VIII. Дополнения из самого раннего детства. Разрешение
VIII. Дополнения из самого раннего детства. Разрешение
Во многих анализах бывает так, что при приближении к концу вдруг всплывает новый материал, остававшийся до того тщательно скрытым. Или же однажды делается мельком незначительное замечание равнодушным тоном, как будто это нечто совершенно излишнее, к этому в другой раз присоединяется что-то новое, что уже заставляет врача насторожиться, и, наконец, в том обрывке воспоминаний, которому не придавалось значения, открывается ключ к самым важным тайнам, окутывавшим невроз больного.
Еще вначале мой пациент рассказал о том времени, когда его испорченность стала переходить в страх. Он преследовал прекрасную большую бабочку с желтыми полосками, большие крылья которой заканчивались острыми углами, т. е. адмирала. Вдруг, когда он увидел, как бабочка опустилась на цветок, им овладел ужасный страх перед насекомым, и он с криком убежал.
Время от времени он возвращался в анализе к этому воспоминанию, требовавшему объяснения, которое долго нe давалось. Заранее можно было предположить, что подобная деталь сохранилась в воспоминании не сама по себе, а занимала место более важного, как покрывающее воспоминание, с чем она была каким-либо образом связана. Однажды он сказал, что это насекомое на его языке называется бабочка, старая бабушка; вообще, бабочки казались ему женщинами и девушками, а жуки или гусеницы – мальчиками. При той сцене страха должно было проснуться воспоминание о каком-нибудь женском существе. Не хочу умолчать, что тогда я предположил, как возможность, что желтые полосы адмирала напомнили ему такие же полосы на платье, которое носила женщина. Делаю это только для того, чтобы показать на примере, как обыкновенно бывают недостаточны комбинации врача для разрешения возникающих вопросов и как неверно взваливать ответственность за результаты анализа на фантазию врача и на внушение с его стороны. В связи с чем-то совершенно другим, много месяцев спустя, пациент заметил, что распускание и складывание крыльев бабочки, когда она опустилась, произвело на него самое неприятное впечатление. Это было так, как если женщина раздвигает ноги, и при этом получается фигура римского V – как известно, время, в которое еще в детские годы, но также и теперь обыкновенно наступало у него пониженное настроение.
Подобная мысль мне никогда не пришла бы в голову, но ценность ее возрастала от соображения, что вскрытый ею ход ассоциаций носил чисто инфантильный характер. Внимание детей, как я часто замечал, привлекается гораздо больше движением, чем покоящимися формами, и часто на основании сходства движения у них являются такие ассоциации, которые взрослые упускают, не обращая на них внимания.
Затем маленькая проблема снова приостановилась. Я хочу еще указать на то основательное предположение, будто острые, палкообразные концы крыльев бабочки могли иметь значение генитальных символов.
Однажды очень робко и неясно всплыло у больного нечто вроде воспоминания о том, как очень рано, еще до няни, за детьми ходила девушка, которую он очень любил; у нее было то же имя, что у матери. Несомненно, что он отвечал на ее нежность. Итак, забытая первая любовь. Мы согласились оба на том, что, вероятно, произошло нечто, что потом приобрело большое значение.
Затем, в другой раз, он исправил свое воспоминание. Ее не могли звать так, как мать, это было с его стороны ошибкой, которая показывала, что в его воспоминаниях она слилась с матерью. Настоящее ее имя припомнилось ему косвенным путем. Вдруг он вспомнил о сарае в первом имении, в котором хранились собранные плоды, и об определенном сорте груш великолепного вкуса, больших с желтыми полосками на кожице. На его родном языке эти плоды называют груша, это и было ее имя.
Таким образом стало ясно, что за покрывающим воспоминанием о преследуемой бабочке скрывалось воспоминание об этой девушке. Но желтые полосы находились не на ее платье, а на груше. Но откуда же взялся страх, когда ожило воспоминание о ней? Возможна была следующая ближайшая нехитрая комбинация: у этой девушки он маленьким ребенком впервые увидел движения ног, которые и запомнил, как знак римского V, – движения, которые открыли доступ к гениталиям. Мы отказались от этой комбинации и ждали дальнейшего материала.
Скоро появилось воспоминание об одной сцене, неполное, но вполне определенное, поскольку оно сохранилось. Груша лежала на полу, возле нее стоял чан и метла из коротких прутьев; он был тут же, она дразнила или высмеивала его.
То, чего тут недоставало, легко было пополнить другими воспоминаниями. В первые месяцы лечения он рассказывал о навязчивой влюбленности в крестьянскую девушку, от которой заразился болезнью, послужившей поводом к последующему заболеванию. Странным образом он противился тогда требованию назвать имя девушки. То был совсем единичный случай сопротивления; обычно он безусловно подчинялся основному аналитическому правилу. Но он утверждал, что должен очень стыдиться, произнося это имя, потому что оно совсем мужицкое. Знатные девушки никогда не носили бы такого имени. Имя, которое, наконец, стало известным, было Матрена. Оно звучало матерински. Стыд был, очевидно, не по адресу. Самого факта, что это увлечение относилось к простой девушке, он не стыдился, а только ее имени. Если это приключение с Матреной могло иметь нечто общее со сценой с Грушей, то стыд нужно перенести на это раннее происшествие.
В другой раз он рассказал, что, когда он узнал о жизни Яна Гуса, он был очень потрясен этой историей и его внимание было приковано к связкам хвороста, которые тащили на его костер. Симпатии к Гусу будят вполне определенное подозрение; я часто находил их у молодых пациентов, и мне всегда удавалось объяснить их одинаковым образом. Один из них сделал даже драматическую обработку судьбы Гуса. Он начал писать драму в тот день, когда лишился объекта своей тайной влюбленности; Гус погиб от огня, и, как другие, отвечающие такому же условию, он становится героем бывших энуретиков (enuresis – недержание мочи). Вязки хвороста на костер Гуса мой пациент сам поставил в связь с веником (связка прутьев) молодой девушки.
Этот материал легко подошел к тому, чтобы восполнить изъян воспоминаний в сцене с Грушей. Глядя, как девушка моет пол, он помочился в комнате, и после этого она в шутку погрозила ему кастрацией.[48]
Не знаю, догадываются ли уже читатели, почему я так подробно сообщаю этот эпизод из раннего детства.[49] Он образует важную связь между «первичной сценой» и более поздней навязчивой влюбленностью, сыгравшей такую решающую роль в его судьбе, и, кроме того, вводит еще условие любви, объясняющее эту навязчивость.
Когда он увидел, как девушка лежала на полу, занятая мытьем этого пола, стоя на коленях с выдающимися вперед задними частями, а спиной – в горизонтальном направлении, он узнал в ней положение, которое мать занимала в сцене коитуса. Она стала его матерью, им овладело сексуальное возбуждение, вследствие того что в его воспоминании ожила та картина, и он поступил по отношению к девушке, как отец, поступок которого он тогда мог понять, как мочеиспускание. Мочеиспускание на пол у ребенка было в сущности попыткой к соблазну, и девушка ответила угрозой кастрации, как будто бы она его поняла.
Навязчивость, исходящая из «первичной сцены», перенеслась на эту сцену с Грушей и продолжала свое действие. Но условие любви претерпело изменение, указывающее на влияние второй сцены. С положения женщины оно перенеслось на ее деятельность в таком положении. Это стало очевидным, например, в переживании с Матреной. Он гулял по деревне, принадлежащей (более позднему) имению, и на берегу пруда увидел крестьянскую девушку, стоявшую на коленях и занятую мытьем белья в пруду. Он моментально и с непреодолимой силой влюбился в прачку, хотя и не видал еще ее лица. Благодаря своему положению и работе она заняла для него место Груши. Мы понимаем теперь, почему стыд, относившийся к содержанию в сцене с Грушей, связался с именем Матрены.
Навязчивое влияние сцены с Грушей проявилось еще яснее в другом припадке влюбленности за несколько лет до этого. Молодая крестьянская девушка, исполнявшая в доме обязанности служанки, нравилась ему уже давно, но ему удавалось все же сдерживать себя и не приближаться к ней. Однажды он был охвачен влюбленностью, когда застал ее одну в комнате. Он нашел ее лежащей на полу, занятой мытьем пола, а возле нее находились ведро и метла, т. е. совсем так, как та девушка в детстве.
Даже окончательный выбор объекта, получивший такое большое значение в его жизни, благодаря подробностям обстоятельств, которых здесь нельзя привести, оказывается в зависимости от таких же условий любви проявлением навязчивости, которая, начиная с «первичной сцены» и через сцену с Грушей, владела выбором его объекта. Прежде я заметил, что признаю у пациента стремление к унижению объекта его любви. Это объясняется реакцией на давление от превосходства сестры над ним. Но я тогда обещал показать, что не один только этот мотив, самостоятельный по природе своей, имел решающее значение, а он покрывал более глубоко детерминированные, чисто эротические мотивы. Эту мотивировку проявило воспоминание о моющей пол девушке, стоящей по своему положению ниже его. Все позднейшие объекты любви были заместительницами этой одной, которая, в свою очередь, сама была, благодаря случайному положению, первой заместительницей матери. В первой мысли, пришедшей пациенту в голову по вопросу о страхе перед бабочкой, потом уже легко узнать отдаленный намек на первичную сцену. Отношение сцены с Грушей к угрозе кастрацией он подтвердил особенно содержательным сновидением, которое он сумел сам истолковать. Он сказал, что ему снилось, будто какой-то человек отрывает крылья espe. – Espe? Я должен спросить, что вы этим хотите сказать? – Насекомое с желтыми полосками на теле, которое кусает (это, вероятно, намек на Грушу, грушу с желтыми полосками). – Wespe – оса, хотите вы сказать? – поправил я. – Разве это называется wespe? Я, право, думал, что это называется espe (он, как и многие другие, пользуется тем, что говорит на чужом ему языке, чтобы скрыть свои симптоматические действия). – Но espe ведь это же я сам (S. Р. – инициалы его имени. Espe, разумеется, искалеченное wespe. Сон ясен: он мстит Груше за ее угрозу кастрацией).
Поступок ребенка в 21/2 года в сцене с Грушей представляет собой первое известное нам действие «первичной сцены»; в этом поступке он является копией отца, и мы можем в нем узнать тенденцию в том направлении, которое позже заслужит название мужского. Соблазн вынуждает его на пассивность, которая тоже уже была подготовлена его положением зрителя при общении родителей.
Из истории лечения я должен еще подчеркнуть, что получилось впечатление, будто с отдалением сцены с Грушей, первым переживанием, которое он, действительно, сумел вспомнить и вспомнил без моих предположений и моей помощи, разрешилась задача лечения. С этого момента не было больше сопротивления, оставалось еще только собирать и составлять весь добытый материал. Старая теория травм, построенная на впечатлениях из психоаналитической терапии, вдруг опять получила свое значение. Из критического интереса я еще раз сделал попытку навязать пациенту другое понимание его истории, более приемлемое для трезвого рассудка. В сцене с Грушей сомневаться не приходится, но сама по себе она не имеет никакого значения; лишь впоследствии она усилилась благодаря регрессии, исходящей из событий, связанных с выбором его объекта, который, вследствие тенденции унижения, перенесся с сестры на прислугу. Наблюдение же коитуса представляет его фантазию, явившуюся в более поздние годы; историческим ядром ее могли быть какие-нибудь наблюдения или собственные переживания – хотя бы наблюдение какого-нибудь самого невинного вливания. Некоторые читатели, может быть, подумают, что, только сделав это предположение, я приблизился к пониманию данного случая. Пациент же посмотрел на меня, не понимая, в чем дело, когда я изложил ему этот взгляд, и никогда больше на него не реагировал. Собственные мои доказательства против такой рационализации я изложил выше.
Но сцена с Грушей содержит не только условия выбора объекта, имеющие решающее значение для всей жизни пациента, но остерегает нас от ошибки переоценить значение тенденции унизить женщину. Она может также оправдать меня в моем прежнем отказе от точки зрения, объясняющей «первичную сцену» как несомненный результат наблюдения над животными незадолго до сновидения. Она возникла сама в воспоминании больного, без моего содействия. Объясняющийся ею страх перед бабочкой в желтых полосках показывает, что содержание ее имело большое значение или что была возможность придать впоследствии ее содержанию такое значение. Все то значительное, чего не было в воспоминаниях, можно было с точностью пополнить благодаря мыслям, сопровождавшим эти воспоминания, и связанным с ними выводом. Тогда оказалось, что страх перед бабочкой совершенно аналогичен страху перед волком; он в обоих случаях был страхом перед кастрацией, относившимся сперва к лицам, грозившим кастрацией, и перенесенным затем на других, с которыми он в соответствии с филогенетическим прообразом должен был связаться. Сцена с Грушей произошла в 21/2 года, а страшное переживание с бабочкой – наверное, после страшного сновидения. Легко было понять, что возникшее позже понимание возможности кастрации вызвало впоследствии уже страх в сцене с Грушей; но сама эта сцена не содержала ничего отталкивающего или невероятного, а скорее банальные детали, в которых нет никакого основания сомневаться. Ничто не наводит на мысль объяснить ее фантазией ребенка, да это и вряд ли возможно.
Возникает вопрос, вправе ли мы видеть сексуальное возбуждение в мочеиспускании стоящего мальчика в то время, когда стоящая на коленях девушка моет пол? В таком случае это возбуждение указывало бы на влияние прежнего впечатления, которое могло в такой же мере исходить от действительно имевшей место «первичной сцены», как и от наблюдения над животными, сделанного до 21/2—летнего возраста. Или все это положение было совершенно невинным, мочеиспускание ребенка чисто случайным, и вся эта сцена была сексуализирована только впоследствии, в воспоминаниях, после того как открыто было значение подобных положений?
Тут я не рискую дать решающий ответ. Должен сказать, что считаю большой заслугой психоанализа уже самую постановку такого вопроса. Но не могу отрицать, что сцена с Грушей, роль, которую ей пришлось сыграть в анализе, и влияние ее в жизни легче и полнее всего объясняются, если считать в данном случае «первичную сцену» реальной, хотя в других случаях она может быть фантазией. В сущности, ничего невозможного в ней нет; допущение ее реальности очень хорошо вяжется с возбуждающим влиянием наблюдения над животными, на которое указывают овчарки в картине сновидения.
От этого неудовлетворительного заключения перехожу к разбору вопроса, разрешить который я пытался в «Лекциях по введению в психоанализ». Я сам хотел бы знать, была ли «первичная сцена» у моего пациента фантазией или реальным переживанием, но, принимая во внимание другие подобные случаи, приходится сказать, что, в сущности, вовсе не важно разрешить этот вопрос. Сцены наблюдения родительского сексуального общения, соблазна в детстве, угрозы кастрацией представляют собой несомненно унаследованное психическое достояние, филогенетическое наследство, но могут также быть приобретением в результате личного переживания. У моего пациента соблазн, исходивший от старшей сестры, был неоспоримой реальностью; почему же не принять то же самое для наблюдения родительского коитуса?
В первичной истории невроза мы видим только то, что ребенок прибегает к этому филогенетическому переживанию в том случае, когда его личного переживания недостаточно. Изъян в индивидуальной истине он заполняет исторической истиной, на место собственного опыта ставит опыт предков. В признании этого филогенетического наследства я вполне согласен с Юнгом («Психология бессознательных процессов», 1917 г., труд, который не мог уже оказать влияния на мои «Лекции»); но я считаю неправильным прибегать для объяснения к филогенезу, не исчерпав предварительно всех возможностей онтогенеза; я не понимаю, почему упрямо оспаривают у самого раннего детского периода то значение, которое охотно признают за самой ранней эпохой предков; не могу не признать, что филогенетические мотивы и продукции сами нуждаются в объяснении, которое могут им дать в ряде случаев переживания индивидуального детства; и, в конце концов, я не удивляюсь, если те же условия, сохранившись, органически создают у каждого в отдельности то, что эти условия однажды в отдаленные времена создали и передали по наследству, как предрасположение к личному приобретению.
К промежутку времени между «первичной сценой» и соблазном (11/2 – З1/4 года) нужно отнести еще и немого водовоза, который был для ребенка заместителем отца подобно тому, как Груша была заместительницей матери. Полагаю, что неправильно говорить тут о тенденции к унижению, хотя оба родителя оказываются замененными прислугой. Ребенок не обращает внимания на социальные различия, которые имеют для него еще мало значения, и ставит в один ряд с родителями и незначительных по своему положению людей, если они только проявляют к нему такую же любовь, как родители. Так же мало значения имеет эта тенденция при замене родителей животными, низкая оценка которых ребенку совершенно чужда. Независимо от такого унижения, для замены родителей берутся также дяди и тети, как это доказывают неоднократные воспоминания и у моего пациента.
К этому же времени относятся смутные сведения о фазе, в которой он хотел есть только сладости, так что опасались за его жизнь. Ему рассказали про дядю, который также отказывался от еды и умер молодым от истощения. Он слышал еще, что в возрасте трех месяцев он был так тяжело болен (воспалением легких?), что для него уже приготовили саван. Удалось его запугать, и он опять начал есть; в старшем детском возрасте он даже преувеличил эту обязанность как бы для того, чтобы защитить себя от угрожающей смерти. Страх смерти, который тогда в нем возбудили для его защиты, позже снова проявился, когда мать предупреждала его против опасности дизентерии; еще позже он спровоцировал припадок невроза навязчивости. В другом месте мы постараемся исследовать происхождение и значение последнего.
Нарушению в принятии пищи я хотел бы придать значение самого первого невротического заболевания, так что нарушение в принятии пищи, фобия волка, навязчивая набожность дают совершенный ряд детских заболеваний, которые повлекли за собой предрасположение к невротической болезни в годы после наступления половой зрелости. Мне возразят, что не многие дети не подвергаются подобным нарушениям вроде временного нежелания есть или фобии животных. Но этому аргументу я очень рад. Я готов утверждать, что всякий невроз взрослого зиждется на его детском неврозе, который, однако, не всегда достаточно интенсивен, чтобы его заметили и узнали в нем болезнь. Теоретическое значение инфантильного невроза для понимания заболеваний, которые мы считаем неврозами и хотим объяснить только влияниями более позднего периода жизни, только увеличивается от такого возражения. Если бы наш пациент в придачу к своему нарушению в принятии пищи и фобии животного не получил еще навязчивой набожности, то история его детства мало чем отличалась бы от истории других детей и мы были бы беднее ценными материалами, которые уберегли бы нас от легко допускаемых ошибок.
Анализ был бы неудовлетворителен, если бы не привел к пониманию тех жалоб, которыми пациент определял свою болезнь. Они гласили, что мир как бы окутан для него завесой, и психоаналитический опыт отрицает возможность того, что эти слова не имеют значения и что формулировка эта случайна. Эта завеса разрывалась – удивительным образом – только в таком положении, когда после клизмы каловые массы проходили через задний проход. Тогда он снова чувствовал себя хорошо, и на короткое время мир казался ему ясным. Выяснение значения этой «завесы» подвигалось с такими же трудностями, как и выяснение страха перед бабочкой. Последний не ограничивался одной только завесой, она рассеивалась, превращаясь в чувство сумеречности, в другие неуловимые вещи.
Только незадолго до окончания лечения он вспомнил, что слышал, будто родился на свет «в сорочке». Поэтому считал себя всегда особым счастливчиком, с которым не может произойти ничего плохого. Эта уверенность покинула его только тогда, когда он вынужден был согласиться с тем, что гонорейное заболевание приносит тяжелый вред его здоровью. Этот удар его нарциссизму сломил его. Мы скажем, что он повторил этим механизм, который однажды уже сыграл у него роль. И фобия волка возникла у него тогда, когда он столкнулся с фактом возможности кастрации, а гонорею он, очевидно, поставил в один ряд с кастрацией.
Счастливая «сорочка», следовательно, и есть та завеса, которая укрывает его от мира и мир от него. Его жалоба представляет собой, собственно говоря, замаскированную фантазию-желание, она рисует его снова в утробе матери; правда, в этой фантазии осуществляется бегство от мира. Ее можно формулировать: я так несчастен в жизни, я должен снова вернуться в утробу матери.
Какое значение имеет то, что эта символическая, при рождении реальная, завеса разрывается в момент испражнения после клизмы, что при таком условии его покидает болезнь? Общая связь дает нам возможность ответить: когда разрывается завеса рождения, он начинает видеть мир и снова рождается. Стул представляет собой ребенка, каким он вторично является для счастливой жизни. Это и есть фантазия возрождения, на которую Юнг недавно обратил внимание и которой он отвел такое господствующее положение в желаниях невротика.
Было бы прекрасно, если бы все кончалось на этом. Некоторые особенности ситуации и требования необходимой связи со специальной историей жизни заставляют нас продолжать толкование. Условия возрождения требуют, чтобы ему ставил клизму мужчина (этого мужчину уже позже он по необходимости заменил сам). Это может означать только то, что он отождествил себя с матерью, отца заменил этот мужчина, клизма повторяет акт совокупления, плодом которого является каловый ребенок – опять-таки он сам. Фантазия возрождения опять-таки тесно связана с условием сексуального удовлетворения мужчиной. Значение всего, следовательно, такое: только став в положение женщины, заменив мать с тем, чтобы получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка, он освободится от своей болезни. Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, подвергшимся цензуре переизданием гомосексуальной фантазии-желания.
Если ближе присмотримся, то должны будем заметить, что в этом условии своего выздоровления больной только воспроизводит ситуацию так называемой «первичной сцены»: тогда он хотел подменить собою мать; калового ребенка, как мы уже давно предположили раньше, он в той сцене воспроизвел сам. Он все еще фиксирован, как бы связан со сценой, ставшей решающей для его сексуальной жизни, возвращение которой в ту ночь сновидения положило начало его болезни. Разрыв завесы аналогичен открыванию глаз, распахнувшемуся окну. «Первичная сцена» превратилась в условие выздоровления.
То, что изображается в жалобах, и то, что составляет исключение, можно легко соединить в одно целое, которое в таком случае открывает весь свой смысл. Он желает вернуться в материнское лоно, не просто для того, чтобы снова родиться, а чтобы отец застал его там при коитусе, дал ему удовлетворение и чтобы он родил отцу ребенка.
Быть рожденным отцом, как он это сначала думал, быть им сексуально удовлетворенным, подарить ему ребенка, отказавшись при этом от своей мужественности и выражаясь языком анальной эротики – этими желаниями замыкается круг фиксации на отце; в этом гомосексуальность нашла свое высшее и самое интимное выражение.[50]
Я полагаю, что этот пример проливает свет на смысл и происхождение фантазии о пребывании в материнском лоне и возрождении его. Фантазия о пребывании в лоне, как и в нашем случае, произошла от привязанности к отцу. Является желание быть в лоне матери, чтобы заменить ее при коитусе, занять ее место у отца. Фантазия возрождения является, вероятно, всегда ослабленной фантазией, так сказать – эвфемизмом инцестуозного общения с матерью, анагогическим сокращением его, пользуясь выражением Зильберера. Возникает желание вернуться к положению, которое ребенок занимал в гениталиях матери, причем мужчина отождествляется с его пенисом, заменяет его собой. Тогда обе фантазии оказываются противоположностями, выражающими желание общения с отцом или матерью, в зависимости от мужской или женской установки данного лица. Не исключается возможность и того, что в жалобе и в условиях выздоровления нашего пациента объединены обе фантазии, т. е. оба инцестуозных желания.
Хочу сделать еще раз попытку перетолковать последние результаты анализа по образцу объяснений противников: пациент жалуется на свое бегство от мира в типичной фантазии о пребывании в утробе матери и видит свое исцеление только в типичном образе возрождения. Это последнее он выражает в анальных симптомах в соответствии с преобладающим у него предрасположением. По образцу анальной фантазии возрождения он создал себе детскую сцену, воспроизводящую его желание в архаически-символических выражениях. Затем его симптомы сплетаются так, как будто бы они исходили из такой «первичной сцены». Он должен был решиться на весь этот обратный путь, потому что натолкнулся на жизненные задачи, для разрешения которых он был слишком ленив, или потому что у него было полное основание относиться с недоверием к своей малоценности; он полагал, что таким способом он лучше всего защитит себя от унижения. Все это было бы хорошо и прекрасно, если бы несчастному в 4 года не приснился сон, с которого начался его невроз; сон, вызванный рассказами деда о портном и волке и толкование которого делает необходимым предположение о такой «первичной сцене». Об эти мелочные, но неопровержимые факты разбиваются, к сожалению, все те облегчения, которые нам хотят создать теории Юнга и Адлера. Настоящее положение вещей, как мне кажется, говорит, скорее, за то, что фантазия о возрождении происходит от «первичной сцены», чем наоборот, что «первичная сцена» является отражением фантазии возрождения. Может быть, можно также допустить, что тогда, в 4 года после рождения, пациент был еще слишком молод, чтобы уже желать себе возрождения. Но от этого последнего аргумента я должен отказаться.[51]