Чайка Долли

Чайка Долли

Чайки, по-моему, — замечательные птицы. Я обожаю чаек. Когда они летят над морем, я не в силах оторвать от них взгляда, у меня замирает дыхание и сами собой поднимаются руки.

Одна моя знакомая чайка Долли, достигнув замужнего возраста, построила уютное гнездышко и села в него насиживать четыре белых яичка. Она была очень заботливой и ответственной мамой; только очень-очень редко она улетала от своих яиц на море, попить и схватить пару рыбок — и сразу спешила назад к своим ненаглядным продолговатым крошкам.

И вот что случилось однажды, когда у Долли сильно забурчало в животе. Она прикрыла яйца травой и пухом и полетела вниз. Так приятно было скользить по ветру упругими крыльями и так чудесно было ловить юрких рыбок в теплой воде, что счастливая Долли самую чуточку задержалась у моря; но потом привычно заволновалась, захлопала крыльями и полетела в гнездо.

О ужас! Одно яйцо было разбито! Пух и трава были раскиданы, а половинки скорлупы лежали совсем не там, где должно было быть четвертое яйцо! Бедная, бедная чайка на минуту окаменела на краю гнезда, а потом прыгнула внутрь, и тут —

— Пи-и-и! — из-под ее ног что-то как закричит!

Она как отскочила! Клюв выставила, грудь выпятила, смотрит — сидит у ее ног маленькое жуткое существо: мокрое, взъерошенное и удивительно неуклюжее. Всего-то у него и есть, что тело-мешок и голова.

— Эй! — закричала чайка. — Ты кто?

Жуткое существо пялило на нее глазенки. Рот у него был растянут в глупой улыбке, но постепенно собрался и нахмурился: оно задумалось.

— Не очень знаю, — призналось оно. — А ты?

— Хозяйка этого гнезда! — и Долли надвинулась на пришельца, грозно тряся клювом и перьями. — Яйцо ты разбил?

Существо посмотрело на остатки скорлупы, опять растянулся его рот, и оно так тряхнуло головой, что та завалилась куда-то вниз и исчезла. Затем тело его стало трястись, и в результате каких-то внутренних бултыханий появился глаз, затем другой, а затем и рот в своей дурацкой ухмылке.

— Да! — объявило маленькое чучело. — Я.

— Негодяй! — рассвирепела чайка. — Убийца! Ты зачем, — и тут она заплакала, — мое яичко…

Чучело все как-то сморщилось — не то от страха, не то в недоумении. Оно даже закрыло глаза и запрокинуло голову, чтобы смотреть сквозь щелочки.

— Сейчас всех чаек созову. — сквозь слезы говорила Долли. — Судить тебя будем. Заклюем. Ты зачем детеныша моего разбил?

— Так я оттуда же. — залепетал кошмарик. — Я сам оттуда, а оно само…

— Чего? Откуда ты? — всхлипывала Долли.

— Из этого… Как вот те… Белого… И оно само…

— Как само?

— Я там внутри сидел, — расплакался наконец пришелец.

Чайка посмотрела на него, потом на скорлупу, потом опять на него.

— Ой-ой-ой, — сказала она. — Ты там правда внутри сидел?

Малыш кивнул.

— Так ты мой детеныш! — всплеснула крыльями мамаша.

Догадалась! Ну скажите, как так можно? Хотя, конечно, если сидишь ты одна-одинешенька на свох белых яичках, и вдруг одно из них разбито… Но слушайте, что было дальше.

Отцеловав и причесав своего птенца, Долли задумалась.

— Мой малыш, — объявила она, — тебе нельзя тут так сидеть. Ты еще слишком маленький. Ну-ка, полезай в яйцо.

— Зачем? — вякнула крошка.

— Тут и объяснять нечего, ты еще недоразвился, чтобы на воздухе гулять. Вот посмотри, — и Долли показала ему на три оставшихся яйца. — И тебе так нужно. Давай, малыш, давай, мой хороший.

Конечно, совсем в разбитую скорлупу она его не запихнула, но худо-бедно посадила в одну половинку, прикрыла другой и села сверху.

— Удобно? — спросила Долли.

— М-м-м, — донеслось снизу. — Так себе. Долго мне так?

— Пока не вырастешь. Сиди, мой хороший. Не высовывайся.

Прошел час. Долли задремала. Услышав ее мерное посапывание, птенец постучался в соседнее яйцо и зашептал:

— Первый, первый, я четвертый, просыпайся.

— А я не сплю. Как дела на улице?

— Кошмар дела. Никакого ходу. Обругали и назад засунули.

— Н-да… А чего там?

— Там море… Такое классное, как на картинке. Во бы туда слетать!..

— Слушай, я тоже хочу, — заволновался Первый.

— И я! И я! — запищали Второй и Третий.

— Дети, чего вы там? — вдруг проснулась чайка.

— А мы уже не дети! — закричали все четверо. Раз! — и вылупились.

* * *

Это веселая сказка на одну из самых грустных тем. Как будто мама жизнь дает, она же ее и отнимает.

* * *

Я обычно не очень переживаю за проблемы своих пациентов. Ну подумаешь — энурез, аллергия, двойки и подобная чепуха. Да и они не очень опечалены этим скарбом. Их приводят мамы и уводят мамы. Мамы волнуются. Дети отвлеченно играют или неизвестно чему радуются.

Но больно, когда нормальные хорошие люди вдруг входят в роли Мам и начинают терзать своих деток. Когда в моем кабинете, когда по выходе начинается бесконечная атака:

— Не сиди так. У нее очень плохая память. Он ничем не интересуется. Ставь ногу правильно! Почему ты не отвечал доктору? Стой. Сиди. Молчи. У него совершенно нет уверенности в себе.

И дальше, дальше, как ручей журчит, как вороны каркают. И мне становится стыдно перед подавленным ребенком, что я тоже взрослый и не могу ему помочь. И я вижу в болезни средство защиты и тайного противостояния. У меня не хватает духу — да и сил — да и желания — отбирать его.

Так часто и идет: мы что-то делаем, мама рушит.

* * *

Однажды я сказал одной маме: «Я не волнуюсь за здоровье вашего ребенка. Чего я правда боюсь — это что она станет похожей на вас. Смотрите: она улыбается, вы нет. Я боюсь, что вы заберете у нее улыбку». А мама мне сказала: «Я все понимаю. Я не могу остановиться».

* * *

Любовь, страх, совесть. Все очень просто: они перекладывают на детей свой смысл жизни. Очень трудно заставить их говорить о себе: они говорят о своих детях. Идея построить и прожить чужую жизнь обречена на неудачу.

* * *

Почему? Так тоже можно. Спокойно можно воспитать ребенка-неумеху, держать его при себе до свадьбы, да и потом, владеть им до смерти, да и после. Здесь так близко к исполнению любовной идеи: ты меня не переживешь.

Можно. А аллергия — чепуха. До свиданья, доктор. Вы нам не помогли.

* * *

Я обращаюсь к детям…

* * *

На кухне у Строгой Учительницы и Братца Вайнера.

Братец Вайнер. Знаешь, Братец Гримм, я тоже однажды придумал сказку. Как-то один кусочек хлеба (отрезает ломоть) был сверху намазан маслом… (Намазывает свой кусок). А пото-о-ом… (лезет в холодильник) на них сверху легла колбаса (отрезает кусок колбасы, кладет сверху). И я их съел! (Жуя) И я так думаю: моя сказка — самая лучшая. В начале ее все разобщены, а в конце происходит полная и счастливая интеграция всех ресурсов на благо главного героя. (Хлопает себя по животу. Доволен).

Строгая учительница. Ой, подождал бы обеда. А у меня, знаешь, никак не идет из головы то, о чем ты рассказывал: нет мам. Как же так, в сказках нет мам… У меня все время это крутится в голове…

Братец Вайнер. Я тебе расскажу, почему тебя это беспокоит. Ты везде хочешь просунуть свой нос. Вот пап в сказках сколько угодно. Тут тебе и мудрый король…

Братец Гримм. И глупый король…

Братец Вайнер. И глупый король — но король! Вообще мужских героев гораздо больше, чем женских. А почему?

Строгая учительница. Болтаете вы больше — вот почему.

Братец Вайнер. Возможно. Но главный символ — вдумайся, женщина! — это то, что мужчина символизирует дух, поиск новых путей и вообще мир возвышенного. Мать — это материя. Земля — это мать. Она рождает и кормит, а уж потом за дело берется мужчина, который берет ребенка из низов и выводит на уровень духа.

Строгая учительница. Ой, болту-у-ун…

Братец Гримм (учительнице). Смотри, ведь в сказках на самом деле очень много мам. Каждая мачеха — это неправильно понятая мама. Это та ее сторона, которая оставляет, требует и наказывает. Эту сторону ребенок может отделять и как бы выкидывать. То ли потому, что он не может справиться с амбивалентностью, с тем, что самое лучшее одновременно является самым худшим. А может быть, в него слишком твердо внедряется постулат, что маму нужно любить. И вот на виду остается любящая прекрасная мама, а все злостные ее черты выбрасываются и конденсируются в образы абсолютно злых существ типа ведьм и мачех. И растерзать или сжечь их в конце сказки тоже становится приятным занятием…

Строгая учительница. Знаешь, мне твои теории обычно кажутся какими-то… подрывными. Как будто ты специально их придумываешь, чтобы разрушить что-нибудь… Ту же любовь или семью, и даже самообманы — такие свои, приятные, и хранящие нас, кстати. Вот и с мамами — я сама об этом думала, не теми словами, но когда у меня вертелось в голове: «почему нет мам?» да «почему нет мам?», то я думала и об этом тоже, но мне только становится плохо от таких мыслей. Будто моя дочка тайно меня ненавидит или будто я где-то храню обиды на своих родителей. Есть вещи, мне кажется, которые не нужно открывать. Так нас создал Бог — и все. А ты все время пытаешься зацепить какую-то боль и вытащить ее наружу, и разрушить то, что ведь прекрасно работает, в конце концов, и тебя так воспитали, и нас, — а ведь взамен ты ничего не предлагаешь. Или предлагаешь? Я просто не понимаю.

Братец Гримм. Ты правда хочешь, чтобы я ответил?

Строгая учительница. Да, конечно.

Братец Гримм. Смотри, когда я начал учиться психотерапии, я быстро заметил, что психотерапевты просто помешаны на том, чтобы что-нибудь изменить. То есть вот такое общее устремление: лишь бы что-нибудь в человеке поменялось. И я стал думать: неужели я настолько хочу что-то изменить — в окружающем мире, в других, в себе — и если да, то что? Постепенно я понял, почему я занялся этим. Я стал занимаься изменениями, потому что на самом деле думаю, что в основе все неизменно. Ни мир, ни человеческий характер фун даментально изменить нельзя, и поэтому спокойно можно производить маленькие улучшения.

Братец Вайнер. А, так ты косметолог?

Братец Гримм. Вроде того. Если говорить про нашу психику, то самые радикальные перемены, к которым может привести моя работа, все равно лежат внутри границ и возможностей нормальной человеческой души. Я не верю, что можно что-то сильно поменять. Но капельку улучшить, мне кажется, можно. Понятно?

Строгая учительница. Почему ж нет? Понятно. Но…

Братец Гримм. Сейчас. Конкретнее про мам: на одной стадии мы разделяем целое на приятное и неприятное, потом этого неприятного неадекватно боимся, не знаем, что с ним делать, и считаем, что мир вообще зол и плох, если он такие ужасы породил ни за что ни про что. На другой стадии — и она обязательно наступает — мы понимаем, что и хорошая, и плохая мама — это одна и та же мама, мы признаем в родной маме мачеху, мы познаем двойственность любви. Даже если мы изо всех сил прячем голову в песок, это все равно происходит, если мы хотим жить, любить и общаться. И это само по себе очень много; возможно, это самая существенная часть мудрости. Но такое понимание в определенном плане лишает нас тех сильных эмоций, к которым мы привыкли, и кроме того, сильно уменьшает прежнюю мотивацию что-то делать, основанную на избегании того, что плохо, и стремлении к тому, что хорошо. И мы обычно не даем этим понятиям «хорошо»-«плохо» особенно долго залеживаться без дела. Мы проецируем их дальше, находим новое «хорошо», а это опять дает и кучу эмоций, и энергию для борьбы, и новые страхи и иллюзии. И опять мы медленно продираемся к новой целостности. И так много раз за жизнь, хотя все же, наверное, на разных уровнях. Но цикл повторяется: туда-сюда. Если, конечно, не выбиться в святые.

Молчание.

Можно совсем красиво сказать, что мы движемся от одной половинки к двум половинкам, а от двух половинок — к одному целому.

Строгая учительница. Только когда до него доберешься…

Братец Вайнер. Давайте после обеда.

Строгая учительница. Ой, что же я! Суп…