Дискурс политики и реальная политика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дискурс политики и реальная политика

«Триумф информации означает смерть политики». Эту фразу Пьера Бурдье сделали крылатой политологи и журналисты. При этом нередко упускается из виду, что это высказывание левого философа не просто афоризм – оно характеризует всю современную эпоху. Эпистемологический конфликт, обозначенный Бурдье, – это в сущности старая проблема соотношения «слов» и «вещей», поставленная Мишелем Фуко, но доведённая до своего логического конца, когда речь идёт уже не о типах и степенях соответствия, а о ситуации полного разрыва.

Почему возник разрыв?

Не секрет, что в информационном обществе история идей наиболее явно прослеживается в истории слов. Самый показательный пример – феномен политкорректности, корни которого уходят в 1960-70-е. Всё началось с того, что несколько авторов французской газеты «Либерасьон» (в частности, Серж Жюли, Андре Глюксман и другие), считавшихся учениками Жан-Поля Сартра, придумали, как снизить уровень ксенофобии в обществе. Для снятия напряжённости и примирения разных социальных, религиозных и национальных групп, по их мнению, достаточно было заменить «язык вражды» (hate language) на язык политической корректности. И тогда противоречия как бы уйдут сами собой. В условиях возрастающего социального напряжения в изменениях нуждалась сама социальная реальность, но вместо этого возникла практика манипулирования знаниями о ней. Разумеется, противоречия при этом никуда не исчезли. Изменилось лишь одно: аудитория утратила способность анализировать и доискиваться до причин социальных процессов. Вместо этого её приучили «заговаривать» социальную реальность – перепрограммировать, «перезагружать», «переозначивать» и проводить иные информационные манипуляции.

Так наряду с широко известной философией языка возникла политическая лингвистика. Принцип «язык против реальности» быстро стал общепринятым. Методы лингвистического программирования общественно-политических процессов применялись всё более уверенно и широко. Вот и сегодня руководство канала CNN «выдаёт своим журналистам словарики запрещённых слов и проводит ежедневные пятиминутки по “опасным темам”. Опасным признаётся всё, что касается упоминаний национальности, расы, религии, классовой принадлежности, имущественной состоятельности, непрестижной работы, пола, сексуальной ориентации или здоровья» [22, с. 32].

Но в основе описываемой нами политической кухни лежало не только полное табуирование нежелательных понятий. Во многих случаях происходила подмена неудобного понятия другим – удобным. И меняющим смысловые акценты.

Сегодня эта практика жива как никогда. Возьмём для примера понятие «модернизация», на которое возник спрос после распада социалистического лагеря. Этот термин был адресован странам бывшего советского блока и приглашал их занять место в мировом разделении труда, будучи по сути мягким и политкорректным синонимом колониальной зависимости. Зато название было выбрано весомое, почти как «перестройка и ускорение» в эру Михаила Горбачёва. Понятие «модернизация» широко используется в России и сегодня. Особенно много внимания уделяют ему экономисты. При этом речь идёт о финансовой зависимости страны от мировых рынков капитала и внешних кредитов – на фоне их регулярного субсидирования через Резервный фонд. А также – шире – о сохранении невыгодного места России в мировом разделении труда.

События 1989–1991 гг. обогатили новейший словарь либерального политикума. В активный запас политического языка помимо «модернизации» вводится целая обойма новых понятий и концептов, ранее не столь актуальных. Ещё одно расхожее выражение – «конец истории». Оно стало популярным благодаря философу, политологу и политическому экономисту Френсису Фукуяме и его книге «Конец истории и последний человек» [1]. Выражение содержало в себе недвусмысленный месседж, весьма радикальный по содержанию. Это было не просто подведение черты под «двуполярной» эпохой и так называемой модой на марксизм. Речь шла о том, что мировой политике вообще следует отказаться от историзма и очистить от исторических смыслов политический язык. Отказаться – в пользу чего? В пользу новой политической метафизики, в центре которой оказалось понятие общемирового либерального консенсуса. Такова политико-лингвистическая реальность. Ну, а как же реальная политика? Разумеется, идея оказалась утопической. «Консенсус» не сложился. Часть мира, не входившая в среду обитания «золотого миллиарда», не приняла новые порядки – ужесточение экономической политики, курс на вестернизацию. Кое-где возникли попытки занять позицию отрицания – вспомним саддамовский Ирак. Тогда, судя по всему, сторонники политико-лингвистического консенсуса решили, что время лингвистики прошло, и пришёл черёд полицейских мер.

Эти меры подробно описаны политологами и военными аналитиками. Нас же интересует лингвополитика сама по себе: нам важно понять, как ужесточение мирового политического курса – «закручивание гаек» в мировой политике – вызывает смену ключевых понятий политического языка. Одним из таких знаковых моментов перехода следует считать ситуацию, когда на место фукуямовской идеи «конца истории» приходит концепция «конфликта цивилизаций». Этим понятием мы обязаны американскому социологу и политологу Сэмюэлю Хантингтону [2]. Такая замена или подмена терминов указывала на готовность мировых элит к войне между Севером и Югом. Именно с этой целью провозглашалась кардинальная смена политического языка. Наряду с терминами глобальной экономики в мировой обиход возвращался язык культурно-цивилизационных различий. В том, что это именно возврат к прошлому или, точнее, его ремейк, нет никаких сомнений. И неважно, кто провозгласил этот путь первым, – профессор Хантингтон или иранские аятоллы, исповедовавшие зеркальную идею джихада, борьбы с неверными. Хотя кто здесь агрессор, а кто жертва, можно понять исходя из разницы весовых категорий двух конфликтующих субъектов.

В 1990-е методы лингвистического программирования общественных процессов применялись очень широко. В числе прочего они служили оправданию военной агрессии США в странах третьего мира и Европе. Военные акции в Ираке,

Югославии просто переименовали в «гуманитарные бомбардировки» и «операции по принуждению к миру».

Эта практика развивалась по нарастающей. Проамериканское киевское правительство никак не решается назвать события на Юго-Востоке простым и понятным словом – «война». Погибших – погибшими, а не дезертирами. Сторонников самоопределения – инакомыслящими, а не сепаратистами. Так рождается информационный миф, который заслоняет и поглощает собственно политику.

Ситуация крайне тревожная, но по-своему закономерная. Ведь лингвистический политикум с самого начала предполагал, что общество должно согласиться на новую форму социальной жизни – коллективный солипсизм. Это необходимое условие «безболезненного», хотя и далеко не бескровного отрыва информационной картинки от реальности. В сущности, данный подход ничем не отличается от принципов философа Беркли, создателя доктрины солипсизма («существовать – значит быть воспринимаемым», «физические объекты суть комплексы идей» и т. п.).

Об истоках общественного солипсизма очень точно написал известный философ Андрей Ашкеров: «Если Старый Свет рассматривал утопии – в строгом соответствии с этимологией – как места, “которых нет”, то Соединённые Штаты сразу связали утопию с самими собой, то есть обозначили себя как место, где происходит небывалое… Псаки – индивидуальное воплощение подобного солипсизма. И хотя на её месте мог быть кто-либо другой, невыдающиеся качества “уполномоченных по американскому солипсизму” указывают на то, что носитель не так уж и важен. Важна сама солипсистская установка, превратившаяся в политическую программу. Чем рутиннее распорядок американского “образа жизни”, тем сильнее ощущение американца о том, что ему дано присутствовать при своеобразном “сотворении мира”. Последнее, в свою очередь, оказывается чем-то средним между лабораторным экспериментом и прямым исполнением воли бога. Американская нация берёт на себя одновременно миссию коллективного помазанника и коллективного естествоиспытателя, превратившего в предмет своих изысканий не первую, а вторую натуру – политику» [25]. Единственное дополнение к сказанному: эту характеристику сегодня можно уверенно отнести не только к американской, но и ко всей западной политической культуре. Ведь в интеллектуальном смысле США для остального Запада то же самое, что Запад для всего остального мира.

К сожалению, на принципе коллективного солипсизма сегодня основано функционирование современной медиасферы, политтехнологии, международной политики. Яркий пример 2014 года – история с малайзийским «Боингом», сбитым над Украиной. Честному расследованию изо всех сил препятствует украинское правительство. Вместо выводов экспертизы украинские и американские ведомства угощают общественность голословными выводами и фотографиями с «дырками в земле» неясного происхождения.

Но едва ли не самым значимым в контексте украинских событий является история понятия «фашизм». В последние десятилетия оно претерпело весьма ощутимые трансформации. Вначале узковидовой термин (в значении «режим Муссолини») был расширен до родового и синонимически отождествлён с понятием «нацизм». Затем стараниями Ханны Арендт, Карла Поппера и их последователей была сделана попытка растворить понятие «фашизм» в другом, более общем и менее конкретном понятии – «тоталитаризм». Такая перестановка терминов позволяла вытеснить из истории XX века тему «немецкой вины» (а по совместительству всех стран фашистского блока). А тему Второй мировой в этом случае можно было лишить морально-оценочных критериев, убрав из неё ключевые понятия «агрессора», «жертвы», «геноцида» и «этнической войны». Таким образом, при помощи политической лингвистики создавалась почва для пересмотра итогов Второй мировой войны. Сначала на терминологическом, а затем на моральном, социальном и политическом уровнях. И это как нельзя лучше соответствует взятому в настоящее время в Германии полуофициальному курсу на «нормализацию истории», то есть отказа от признания своей вины за начало войны с СССР.

Интересно, что наряду с вытеснением одного понятия другим («фашизма» – «тоталитаризмом») само слово «фашизм» стремительно теряло чёткие смысловые очертания. Сегодня оно практически оторвано от чётких социально-политических дефиниций и является синонимом абсолютного зла, «всего самого плохого». На первый взгляд, это естественно. Но если слово теряет смысловые границы, оно перестаёт указывать на конкретные явления, превращается в феномен лингвополитики. То есть становится бесполезным.

Вплоть до начала украинских событий 2013–2014 гг. слово «фашизм» играло роль квазирелигиозного термина, эдакого секулярного проклятия, раздаваемого кем попало и кому попало. Оно почти перешло в разряд перформативных высказываний (вроде «спасибо», «извините», «пошёл вон»), которые, по мысли основателя теории речевых актов Дж. Остина, «не описывают какие-то события, а в отличие от констативных высказываний уже сами являются действиями. Произнести перформативное высказывание означает совершить тем самым соответствующие действия, например, приказать, пообещать, присвоить имя» [32]. Всё дело в том, что на такие высказывания не распространяется требование верификации, каждое из них само себе референт. А потому слово «фашист» перестало быть определением и социальным диагнозом, но стало назначающим жестом, способом оскорбить оппонента. На голословное обвинение в фашизме уже недостаточно ответить «я не фашист», потребовать обоснований и (или) извинений. Единственный способ откреститься от фашизма сегодня – назвать фашистом кого-то другого, скорее всего, того, кто назвал тебя. При этом смысл понятия полностью элиминируется.

Плохо, когда в качестве перформативного начинают использовать понятие, для этого не предназначенное. Поскольку предмет, им обозначаемый, остаётся без имени и выходит из-под социального контроля, оказываясь за пределами системных отношений языка и общества. Происходит вытеснение политической реальности. А исход этой ситуации прост и печален. Реальный фашизм не отслеживается и не распознаётся в обществе в качестве такового.

И это одна из причин, по которой оказались возможны украинские события. К сожалению, в ходе этих событий мы наблюдаем откровенное и неприкрытое возрождение неонацизма на базе бандеровской идеологии, причём здоровая общественная реакция на эти процессы трагически запаздывает. Причины этого процесса не только экономические и геополитические. Одна из причин – разрушение общественного иммунитета, которое стало возможным благодаря насильственному превращению фашизма из политического в лингвополитический феномен. А в итоге общество не успело среагировать. Эпистемологический разрыв между политикой и лингвополитикой сделал его беззащитным перед реальными политическими вызовами.

К счастью, Пьер Бурдье не дожил до окончательного воплощения своего пророчества. Но общество сегодня очень хорошо осведомлено о том, что происходит, когда «триумф» информации убивает политическое сознание масс. Сон политического разума рождает политических чудовищ. Призыв «Назад, к реальности!» сейчас уместен как никогда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.