Отчаяние: самый мрачный ворон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отчаяние: самый мрачный ворон

Отчаяться — значит жить без надежды, без перспективы и без возможности выбора. В иудео-христианской традиции отчаяние — это грех, так как оно посягает на власть Бога, определяет Запредельное, ограничивает Творца. В силу многих причин отчаяние может считаться самым ужасным из всех душевных омутов, ибо из него не видно никакого выхода. Отчаяние сводит на нет даже героический порыв Шелли, который в своей лирической драме «Освобожденный Прометей»[45] призывает «надеяться, пока надежда не создаст из собственных руин то, чем она нас привлекает». То же самое имел в виду английский премьер-министр Бенджамин Дизраэли, хорошо знавший, что такое поражения, предрассудки и потери, когда заметил, что «отчаяние — это вывод, к которому приходят дураки»[46].

Но кто же из нас не испытывал отчаяния, когда кажется, что все внутренние или внешние силы, направленные против нас, намного превышают наши скромные ресурсы, которых не хватает даже на то, чтобы перенести поражение, не говоря уже о том, чтобы сопротивляться? Кто из нас не надеялся на избавление от ощущения поражения, даже ценой своей смерти, лишь бы снялось это ужасное напряжение, эта агония, присущая переживанию неоднозначности? Кто, подобно леммингу[47], не попадал в лапы отчаяния, предпочитая знакомый ужас воображаемому ужасу? Камю в своем эссе «Миф о Сизифе» пришел к выводу, что единственной по-настоящему философской проблемой является самоубийство: быть или не быть — вот в чем вопрос. Поддавшись отчаянию и совершив самоубийство, мы все равно совершаем выбор. Но тогда мы выбираем путь, не позволяющий продолжить жизнь. Продолжать жить, оставшись во власти отчаяния и разрываясь изнутри на части, — это, по крайней мере, означает сохранить возможность решить проблему и как-то продвигаться дальше.

В своей книге «Самоубийство и душа» Джеймс Хиллман утверждает, что даже когда человек испытывает крайнее отчаяние и хочет умереть, в действительности ему не хочется умирать. Наоборот, он надеется на то, что вдруг что-то изменится. Совет, который этот самый мрачный ворон нашептал ему на ухо, состоит в том, что такой решительный поступок разрешит все проблемы, однако на самом деле все, к чему он может привести, — это к концу. Если человек в глубине души может сохранить надежду на трансформацию, — говорит Хиллман, — значит, он сможет ускорить динамику изменений. Иначе он не извлечет никакой ощутимой пользы из мыслей о возможности такого решительного поступка.

Вместе с тем любые слова стоят недорого и безнадежность быстро отвергает любую риторику, на которую способно отчаяние, и опровергает любой его аргумент. Любая альтернатива превращается в бумажного солдатика, который легко опрокидывается под напором неопровержимой логики. Отчаяние тавтологично[48]; оно задает вопросы и умоляет об ответе, оно ищет и очень редко находит выход из замкнутого круга безнадежности.

Можно вспомнить о безмолвии отчаяния, о котором говорится в стихотворении Джерарда Мэнли Хопкинса «Мертвая тишина», написанном в 1885 г. Хопкинс был иезуитом; он вел обычную жизнь монаха, проводил богослужения и одновременно испытывал мучительные страдания. Он написал это стихотворение, потому что должен был его написать, стремясь исповедаться перед самим собой, так как нуждался в психологическом пространстве, где бы он мог погрузиться в свой душевный омут. Его эстетическая чувствительность, его виртуозное владение словом и уникальный литературный стиль сделали его одним из предвестников модернистской литературы, хотя в то время очень мало людей читали его стихотворения и понимали происходящую в нем внутреннюю борьбу. Многие его стихотворения, в частности, «Мертвую тишину», сегодня называют «сонетами ужасов», ибо в них показано все самое темное, что есть в человеческой душе:

Нет, мертвая тишина Отчаянья, в честь тебя не будет пира;

Не расплетай нити человеческих судеб — они могут быть

слабыми —

Внутри у меня, или же я, утомившись, вскричу:

Больше я не могу.

Я могу;

Все же что-то могу: надеяться, желать наступления дня,

решать не сводить счеты с жизнью.

Но! Какой ты ужасный, зачем на меня ты обрушил

Скалу своей правой ноги, сокрушившую мир? зачем эти

львиные кости, что напротив меня? зачем

Ты смотришь своим мрачным ненасытным взором на мои

кровавые кости?

Почему наслаждаешься ты

буйством своим, превратив меня в груду обломков;

меня,

обезумевшего, чтоб убежать от тебя и спастись?

Почему?

Потому что мякина моя может развеяться; зерно же

остается, будучи зрелым и чистым.

Я несу это тяжкое бремя, которое меня удушает[49],

с тех пор как я целовал брус креста

Вместо руки, мое сердце — и вот! скованы силы, радость

пропала, смех сквозь слезы, ухмылка.

Хотя ухмыляться кому? герою, чья направляемая небесами

рука повергла меня?

И чья нога на меня наступила? или себе, вступившему с ним

в борьбу? с которым из них? или с каждым?

Всю ночь, весь год

Беспросветного мрака, презренный, я лежа сражаюсь

(Бог мой!) с Богом моим[50].

В лихорадочной силе и рваном ритме стихотворения Хопкинса ощущается энергия происходящей внутри него борьбы, ее открытость; и у нас появляется чувство, что человеку нельзя одержать побед больше, чем одержал он.

Заметим, как неумолимая логика отчаяния превращает в отрицание даже очевидное утверждение: «Нет… не будет… не расплетай… не могу…» Чувствуется, что автор почти на пределе; едва не разуверясь в своей вере, он почти лишился человеческого облика, но при этом находит в себе силы для последнего сражения. Мы видим: то, с чем он борется, вызывает запредельный ужас и трепет. Существо, с которым борется его душа, феноменологически названо «ты ужасный»; оно обладает силой, способной сокрушить мир, и может проникнуть взором в самую глубину души. Кто может выдержать такую встречу? Кто после нее не останется в холодном поту и трупном окоченении отчаяния и не станет пировать, поглощая духовную мертвечину, оставшуюся после гибели души?

Хопкинс чувствует, что его отчаяние стало еще сильнее после того, как он со смиренной клятвой поцеловал подножие креста. Вместе с тем что-то у него внутри интуитивно знало, что его душа рвется наружу, в страданиях прокладывая себе путь через огромную равнину, через великое пространство, соразмерное его душе. Хопкинс интуитивно ощущает, что обречен выступить в роли Божественного Антагониста против Божественного Протагониста. Его состязание (agon), его борьба происходят в надличностной сфере. Он борется с Богом, с героем, которого направляют небеса; при этом он, мучительно страдая, как и Иов, отчаянно сражается вместо того, чтобы целиком отдаться этому отчаянию, и получает благословение во время своей ужасной встречи с Божеством. Этот «Бог мой!» — его Бог, который его благословляет и губит одновременно, открывая ему масштаб его странствия, который вселяет ужас. Здесь не идет речь о «дешевой благодати» (выражение Дитриха Бонхоффера)[51]. Если человек выживает, значит, он благословен, но кто из нас торопится вступить на этот путь? И об этом нам опять же напоминает Хопкинс в другом своем «сонете ужасов»:

О разум, вершины разумного; отвесные скалы,

Вселяющие ужас своим совершенным безлюдьем.

Ни в грош их не ставит,

Наверное, тот лишь, кто вовсе над бездною не был[52].

В состоянии смятения чувств и подлинного отчаяния Хопкинс видит глубинный смысл. Он познал свой ужасный выбор — встретиться с глубинами бытия — и его подтверждает. Мы видим, как, приблизившись во время поединка к границе самоуничтожения, он сохраняет такое достоинство, что обретает спасение. Он испытывает триумф не от того, что одержал победу, а от того, как он ее одержал. Можно вспомнить героическое отчаяние кельтского Кухулина, который пробился к морю, круша своих врагов, вдохновленный отчаянной надеждой, обретенной тогда, когда всякая реальная надежда была уже потеряна. Мы чувствуем такую надежду в стремлении героев отчаянно погибнуть в бою, чтобы заслужить себе Валгаллу[53]. Если не разумом, то сердцем мы соглашаемся с древним скитальцем Теннисона:

Смерть ставит точку на всем;

если какой-то благородный поступок

Можно еще совершить, то нельзя не считаться

С теми, кто вел поединок с богами[54].

В таком героическом порыве человек перестает быть жертвой. Независимо от исхода борьбы, от возможности ее развязки — поражения или победы, — он ощущает в себе способность продолжать борьбу. Прометей Эсхила и Шелли, прикованный к скале мстительным Зевсом, все равно свободен, и величие этой свободы заставляет громовержца трепетать. Сизиф Камю, обреченный богами раз за разом катить на вершину горы каменную глыбу только для того, чтобы каждый раз она снова срывалась вниз, все же гораздо свободнее богов, которые обрекли его на этот бессмысленный и мучительный труд. Сделав выбор, но не повинуясь приговору судьбы, Сизиф побеждает мрачную силу богов и сохраняет свое достоинство. Во время таких душевных волнений у человека возникает ощущение трагедии. Противоположностью трагическому ощущению жизни является pathos, производное от него — «патетика». Трагедия с неизбежным поражением — это активное героическое состязание, присущее жизни. Пассивное страдание — это патетическая жертвенность.

Задача, порожденная отчаянием, состоит в том, чтобы не прекращать бороться, продвигаясь с позиции жертвы на позицию героя, от патетики к трагедии. Разумеется, жизнь человека кончается смертью, которая может восприниматься как поражением, так и природной или божественной мудростью, которая превосходит слабую способность Эго к пониманию. Но задача, порожденная отчаянием, состоит не в отрицании ужасных чувств и не в отказе от смиренного достоинства, присущего человеку, а в перенесении страдания и выходе за пределы бесконечного отчаяния. Эти ужасные вороны — депрессия, отчаяние и ощущение ненужности — будут всегда где-то рядом, прямо за нашим окном. Независимо от того, насколько осознанно мы хотим от них избавиться, они будут к нам возвращаться снова и снова, а их хриплое карканье будет прерывать наше сонное отрицание. Подумаем о них как о постоянном напоминании стоящей перед нами задачи. Даже слыша их карканье, шум их крыльев, мы все равно сохраняем свободу выбора.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.