XI. Еще несколько мыслей по обсуждаемой теме
XI. Еще несколько мыслей по обсуждаемой теме
Остались еще некоторые идеи, бывшие либо предпосылками, либо следствиями обсуждавшихся в данной книге представлений, которые, однако, не подпадали под названия глав, посвященных учениям Фрейда и Маркса. В настоящей главе я постараюсь коснуться некоторых из этих идей.
Первая из них касается связи между «мыслью» и «озабоченностью». Объектом исследования как в психологии, так и в социологии является человек. Я могу очень многое узнать о человеке, наблюдая его, как любой другой объект. Я – наблюдатель – располагаюсь напротив «объекта» изучения (кстати, слова «object» [объект] и «objection» [протест] – однокоренные; немецкое Gegenstand = counterstand – противостоять), чтобы наблюдать его, описывать, измерять, взвешивать. Тем не менее, пока он остается «объектом», я не улавливаю, что он живой. Я по-настоящему понимаю человека только в ситуации непосредственного отношения к нему, когда он перестает быть отделенным от меня объектом и становится частью меня самого или, чтобы выразиться еще точнее, когда он становится «мной», оставаясь, однако, «не-мной». Пока я остаюсь сторонним наблюдателем, я вижу только явное поведение, и, если это все, что я хочу знать, я могу удовольствоваться этим в качестве наблюдателя. Но при таком положении вещей от меня ускользает целостность другого человека, полнота его реальности. Я описал его в том или ином аспекте, но я еще не встретился с ним как с целостностью. Только если я открыт для него, если я отзываюсь ему, точнее говоря, если я связан с ним, тогда я по-настоящему понимаю своего ближнего; а понимать – значит знать.
Как я могу узнать другого, если полностью поглощен собой? Быть поглощенным собой значит заниматься собственным имиджем, охватившей себя алчностью или собственными тревогами. Но это вовсе не означает «быть самим собой». Для того же, чтобы узнать другого, мне надо быть самим собой. Ибо как бы я мог понять его страх, его грусть, его одиночество, его надежды, его любовь, если бы сам не испытывал страха, грусти, одиночества, надежды или любви? Если я не могу дать волю собственному человеческому переживанию, активизировать его и включиться в жизнь моего ближнего, может быть, я и получу значительные знания о нем, но я никогда не узнаю его. Быть открытым – необходимое условие для того, чтобы получить возможность наполнить себя им, как бы вобрать его в себя; но я нуждаюсь в том, чтобы иметь свое я, иначе как я смог бы быть открытым? Мне надо быть самим собой, т. е. аутентичной уникальной самостью, с тем чтобы отбросить эту самость, преодолеть иллюзию реального существования этой уникальной самости. Пока я не упрочил собственную идентичность, пока я не полностью вышел из материнского чрева, не вырвался из семейных, расовых и национальных пут, – другими словами, пока я не стал еще в полной мере индивидуальностью, свободным человеком, я не могу отбросить индивидуальность, а значит, ощущаю себя всего лишь каплей воды на гребне волны, на какую-то долю секунды ставшей обособленной сущностью.
Быть связанным с чем-то, быть вовлеченным во что-то означает быть озабоченным. Если я участник, а не просто сторонний наблюдатель, я становлюсь заинтересованным («интер-ессе» означает «быть внутри»). «Быть-в» значит не быть сторонним. Если «я внутри», тогда мир становится моей заботой. Правда, такая забота может и разрушать. Личный «интерес» самоубийцы состоит в том, чтобы уничтожить себя, точно так же как всемирный «интерес» человека, одержимого убийством, состоит в том, чтобы уничтожить мир. Но этот последний интерес патологичен, и не потому, что вообще-то «человек добр», а потому, что отличительным качеством жизни является ее стремление поддерживать себя; «быть-в» мире значит заботиться о жизни, о развитии себя и других существ.
Озабоченное знание, знание «изнутри» вызывает желание помочь; в широком смысле слова оно направлено на исцеление. Это качество озабоченного знания нашло свое классическое выражение в буддийской мысли. Когда Будда увидел старика, больного и мертвеца, он не остался сторонним наблюдателем; они побудили его задуматься над тем, как избавить человека от страданий. Именно озабоченность тем, как помочь человеку, привела Будду к открытию, что человек может освободиться от страданий, если избавится от алчности и невежества. Раз ориентация на мир приобрела характер страстной озабоченности, все мышление о мире строится по-другому. Простейший тому пример предлагает нам медицина. Сколько открытий в области медицины было бы сделано, если бы отсутствовало желание исцелять? Та же самая озабоченность лежит в основе всех открытий Фрейда. Если бы его не побуждало желание излечивать психические нарушения, как бы ему удалось открыть бессознательное за всем этим многообразием обманчивых личин, в которых оно выступает в симптомах и сновидениях? Совершенно очевидно, что случайное и незаинтересованное наблюдение едва ли способно привести к значительному знанию. Вопросы, которые ставит перед собой интеллект, определяются нашей заинтересованностью. Такой интерес отнюдь не противостоит знанию, а, напротив, является его важнейшим условием, если только он сочетается с разумом, т. е. со способностью видеть вещи такими, каковы они есть; со способностью «позволить им быть».
Моя деятельность в качестве психоаналитика заметно помогла мне понять все это. Я прошел обучение в строгом соответствии с ортодоксальной фрейдовской процедурой анализирования пациента, сидя позади него и слушая его ассоциации. Техника психоанализа была разработана по образцу лабораторного эксперимента: пациент был «объектом», психоаналитик обследовал его свободные ассоциации, сновидения и пр. и анализировал полученный от пациента материал. Психоаналитику полагалось быть сторонним наблюдателем, т. е. скорее зеркалом, чем участником. Чем дольше я работал в такой манере, тем меньше удовлетворения я испытывал. Прежде всего я часто уставал, так что меня даже в сон клонило во время сеанса психоанализа, – и зачастую испытывал облегчение, когда сеанс заканчивался. Но еще хуже было то, что я все больше утрачивал ощущение, что действительно понимаю пациента. Разумеется, я учился «интерпретировать» ассоциации и сновидения пациента и научился этому до такой степени, что они совпадали с моими теоретическими ожиданиями. Но я по-прежнему говорил скорее о пациенте, чем с ним, и чувствовал, что многое из того, что я должен был бы понять, ускользало от меня. Сначала я, естественно, думал, что все эти сомнения – от недостатка опыта. Но когда с опытом сомнения стали возрастать, вместо того чтобы уменьшаться, я начал сомневаться в используемом методе. Поощряемый своими коллегами, имевшими сходный опыт, я начал на ощупь искать новые пути. Наконец, я обнаружил один простой путь: вместо того чтобы быть наблюдателем, я должен стать участником, подключиться к пациенту, причем скорее как центр к центру, чем как окружность к окружности. Я открыл, что могу видеть в пациенте такое, чего раньше не замечал; что я начал скорее понимать его, нежели интерпретировать его слова; что я больше не чувствую усталости во время сеанса. В то же самое время я прочувствовал, что даже будучи полностью вовлеченным, можно остаться совершенно объективным. «Объективность» здесь означает видеть пациента таким, каков он есть, а не таким, каким мне хотелось бы, чтобы он был. Но быть объективным можно лишь тогда, когда ничего не требуешь для себя: ни восхищения со стороны пациента, ни его подчинения, ни даже его «исцеления». Поскольку последнее утверждение звучит диссонансом всему сказанному ранее, а именно тому, что мышление оплодотворяется как раз желанием помочь, я хочу подчеркнуть, что в действительности здесь нет противоречия. В своем искреннем желании помочь я ничего не хочу для себя: мое чувство собственного достоинства не пострадает, если у пациента не наступит улучшения, но я и не возгоржусь «своими» достижениями, если ему станет лучше.
То, что верно для психологии, верно также и для социологии. Если я не переживаю за общество, мое мышление о нем не сосредоточено, это поиск вслепую, даже если слепота прикрывается набором «данных» и впечатляющей статистикой. Если я занимаюсь человеком – а как я могу заниматься индивидом, не занимаясь обществом, частью которого он является, – причиняемые обществом страдания обрушиваются и на меня, и меня подталкивает желание уменьшить страдание, так чтобы помочь человеку стать полностью человечным. Если вы занимаетесь человеком, ваша озабоченность порождает разнообразные вопросы: как может быть свободным человек, как он может быть человечным в полном смысле слова, как может он стать тем, чем мог бы быть? Именно эта озабоченность побудила Маркса сделать великие открытия. Как и любые другие научные открытия, они не во всем правильны; воистину история науки – это история заблуждений. Это верно применительно и к теории Маркса, и к теории Фрейда. Важно не то, что новый взгляд – истина в последней инстанции, а то, что он плодотворен, что он благоприятствует дальнейшим открытиям и, сверх того, что в поисках истины человек меняется сам, потому что его сознание все больше проясняется, и он может передать это все более ясное понимание тем, кто следует за ним.
Взаимосвязь между озабоченностью и знанием часто и совершенно справедливо выражалась через взаимосвязь между теорией и практикой. Как Маркс написал однажды, надо не только объяснять мир, но и изменять его. В самом деле, объяснение без стремления к изменению пусто, изменение без объяснения слепо. Объяснение и изменение, теория и практика – это не обособленные факторы, которые можно комбинировать; они взаимосвязаны таким образом, что знание оплодотворяется практикой, а практика руководствуется знанием; и теория, и практика – обе меняют свою природу, как только они утрачивают обособленность.
Проблема взаимоотношения между теорией и практикой имеет еще одну грань – связь между интеллектом и характером. Разумеется, каждый человек рождается с некоторым уровнем интеллекта, и в том, идиот он или гений, нет вины психологических факторов. Но и идиоты, и гении – исключения; меня же все больше и больше поражала глупость подавляющего большинства людей, не подпадающих под эти крайние категории. Я говорю не о недостатке интеллекта, измеряемого с помощью тестов, а о неспособности понять причины явлений, если только они не бросаются в глаза; неспособности уловить противоречия в самом явлении, установить связь между различными факторами, соотношение которых неочевидно. Эта глупость особенно проявляется во взглядах на человеческие отношения и общественные проблемы. Почему же люди не замечают наиболее очевидного в проблемах личности и общества, а вместо этого придерживаются стереотипов, бесконечно повторяемых без всякой попытки поставить их под вопрос? За вычетом естественной способности интеллект – это преимущественно производное от независимости, смелости и жизненности; глупость, соответственно, результат подчиненности, страха и внутренней омертвелости. Если основная часть интеллекта состоит в способности установить связь между факторами, которые до сих пор не казались связанными, то человек, придерживающийся стереотипов и условностей, не осмелится признать наличие такой связи; кто боится отличаться от других, тот не осмелится признать, что ложь есть ложь, и тем самым сильно помешает себе раскрывать действительное положение вещей. Маленький мальчик из сказки о новом наряде короля, который видит, что король голый, не то чтобы умнее взрослых, он просто не так склонен к конформизму. К тому же любое новое открытие сопряжено с риском, а рискованные предприятия требуют не только определенной степени внутренней уверенности, но и жизнерадостности, что можно найти только у тех людей, для кого жизнь – нечто большее, чем процесс ослабления напряженности и устранения боли. Чтобы понизить общий уровень тупости, нам нужен не рост «интеллекта», а иной тип характера: независимые, предприимчивые люди, влюбленные в жизнь.
Не могу завершить тему об интеллекте, не затронув еще один аспект, связанный с опасностью интеллектуализации и неправильного употребления слов. Слова можно употреблять и безотносительно к их подлинному значению, но при этом они уподобятся пустым раковинам, и изучать философские, религиозные и политические идеи приходится так же, как изучают иностранный язык. В самом деле, в смешении слов и фактов заключена величайшая опасность, которой следует избегать; словесный фетишизм мешает осмыслению реальности.
Это наблюдается во всех сферах, больше всего в религии, политике и философии. Подавляющее большинство американцев верят в Бога; однако все наблюдения, как научно организованные, так и незапланированные, показывают, что вера в Бога очень мало сказывается и в деятельности людей, и в их поведении. Большинство людей озабочены своим здоровьем, деньгами и «образованием» (как частью успеха в обществе), а вовсе не теми проблемами, которые встали бы перед ними, если бы они думали о Боге. Мы испытываем потребительский голод и гордость за наше производство, т. е. проявляем все черты материализма, который обвиняем в «безбожии». Если в нашем веровании в Бога к чему-то и следует отнестись серьезно, так это к признанию того, что Бог превратился в идола. Не в того идола из дерева или камня, которому поклонялись наши предки, а в идола слов, фраз, доктрин. Каждую минуту мы нарушаем требование не поминать Имя Божье всуе, т. е. употребляем его имя впустую, а не как сбивчивое выражение невыразимого переживания. Мы считаем людей «религиозными», потому что они говорят, что верят в Бога. А разве трудно это сказать? Но кроется ли что-то подлинное за прозвучавшими словами?
Разумеется, я говорю здесь о переживании, которое должно бы составлять подлинное содержание слов. Что это за переживание? Признать себя частью человечества, жить в соответствии с системой ценностей, в которой все подчинено доминирующей цели жизни – полному воплощению любви, справедливости и истины; это означает постоянное стремление развивать свои способности любви и разума до тех пор, пока не установится новая гармония с миром; это означает стремиться к смирению, осознать свою тождественность всем существам и отказаться от иллюзии обособленного неразрушимого Эго. Это означает также не смешивать, что принадлежит Богу, а что – кесарю. В царстве кесаря один человек могущественнее другого, талантливее, умнее, успешнее. В царстве же духа ни один человек не выше и не ниже другого. В этом царстве все мы не что иное, как «человеки» – святые и преступники, герои и трусы. Достичь подлинного переживания, при котором больше уж не спутаешь царства кесаря с царством Бога, – такова неотъемлемая часть реальности, выражаемой словами: «Отдай Богу Богово, а кесарю кесарево».
Разница между двумя областями касается еще одного очень важного аспекта религиозного опыта – отношения к власти. Царство кесаря – это царство власти. В нашем физическом существовании все мы находимся в чьей-то власти. Если у кого-то есть пистолет, он может убить нас или отправить в тюрьму; если кто-то контролирует средства нашего жизнеобеспечения, он может уморить нас голодом или заставить нас выполнять его приказания. Если мы хотим жить, мы вынуждены подчиниться или бороться в расчете на удачу, которая случается так редко. Именно потому, что власть решает вопрос о жизни и смерти, о свободе и рабстве, она воздействует не только на тела, но и на умы. В чьих руках превосходящая сила, тот вызывает восхищение и поклонение. Он считается воплощением мудрости и добра, даже если он порабощает нас, ибо мы предпочитаем «добровольно» подчиняться «хорошим» и «мудрым», нежели признать свою беспомощность в том, чтобы перестать повиноваться грешникам. Пока мы прославляем власть, мы принимаем ценности кесаря, и если мы свяжем Бога с властью, воистину мы совершим величайшее святотатство, обратив Бога в кесаря. Именно это люди и совершали на протяжении тысячелетий. Подлинно духовный опыт признает существование власти, но никогда не прославляет власть как носительницу мудрости и добра. Девиз его выражен словами пророка: «Не воинством и не силою, но Духом Моим, говорит Господь» (Зах. 4; 6).
Эволюция религии тесно переплетается с развитием человеческого самосознания и индивидуализации. Видимо, по мере развития самосознания у человека развивалось также ощущение одиночества и обособленности от других людей. Это ощущение приводит к сильному беспокойству, и чтобы преодолеть его, в человеке нарастает страстное желание объединиться с миром, прервать состояние отделенности. Сотни тысяч лет он пытался вернуться к своим истокам, снова слиться с природой. Он хотел снова слиться с животными, с деревьями, хотел избежать тяжкого бремени быть человеком, осознающим себя и мир. Многими способами старался он достигнуть этого единства. Он поклонялся деревьям и рекам, он отождествлял себя с животными, для чего старался чувствовать и действовать как животное. Или же он пытался устранить сознание, забыть, что он человек, с помощью опьянения, наркотиков или сексуальных оргий. Наконец, он изготовил себе идолов, в которых вложил все, что имел, которым приносил в жертву своих детей и свой скот, чтобы почувствовать себя частью идола, сильным и могущественным в этом симбиозе. Однако в один исторический момент, совершенно недавно, менее четырех тысяч лет назад, человек совершил решительный поворот. Он признал, что никогда не сможет обрести единства, отказываясь от человечности, никогда не сможет вернуться к невинности рая, никогда не сможет, возвращаясь назад, решить проблему бытия человека, т. е. возвышаться над природой, оставаясь ее частью. Он признал, что сможет решить свою проблему, только двигаясь вперед, полностью развивая разум и любовь, становясь человечным в полном смысле слова и тем самым находя новую гармонию с людьми и природой, снова обретая свой дом в мире.
Это прозрение переживалось во многих местах мира между 1500 и 500 гг. до н. э. Лао-цзы открыл его в Китае, Будда – в Индии, Эхнатон – в Египте, Моисей – в Палестине, философы – в Греции. Опыт, на котором покоились эти открытия, не мог быть совершенно одинаковым; в самом деле, нет даже двух индивидов с совершенно одинаковым опытом. Но в сущности они совпадали, хотя формулировались совершенно по-разному. Лао-цзы и Будда вообще не говорили о Боге: Лао-цзы говорил о «Пути», Будда – о нирване и просветлении. Греческие философы говорили о принципе, о первичной субстанции или о неподвижном двигателе. Со своей стороны, египтяне и иудеи использовали совсем другие понятия: привыкшие жить в централизованных, но небольших государствах с могущественной фигурой царя, они представляли себе и высшее существо как управляющего небом и землей. Евреи боролись против идолов, они запретили создавать любые образы Бога; их величайший философ Маймонид тысячелетие спустя заявил, что даже упоминать божественные атрибуты недопустимо. Однако концептуальное осмысление Бога как формы выражения невыразимого сохранялось в иудаизме и христианстве и стало, таким образом, доминирующим понятием религиозного опыта в западном мире. В XVIII–XIX вв. многие выступали против такого концептуального осмысления, одновременно протестуя против власти королей и императоров. В философии Просвещения и в новом гуманизме опыт, лежащий в основе религиозной традиции, выражался в нетеистических терминах, скорее относящихся к человеку, чем к Богу. Однако отношение было то же самое. В нем была выражена забота о полном развитии человека, о превращении его в цель, но не в средство, о создании социальных условий для духовного развития человека. Социализм Маркса, Фурье, Кропоткина, Оуэна, Жореса, Розы Люксембург и Горького был наиболее важным подлинно религиозным движением последнего столетия. Крушение гуманистической традиции, начавшееся во время мировой войны 1914 г., почти полностью разрушило это нетеистическое «религиозное» движение. Ницше заявил, что Бог умер; то, что произошло после 1914 г., означало, что человек умер. Гуманистическая духовная традиция поддерживалась в небольших кружках и немногими людьми; величайшими ее представителями являются в наше время такие люди, как Ганди, Эйнштейн и Швейцер.
Словесный фетишизм столь же опасен в области политической идеологии, как и в области религиозной идеологии. Слова надо рассматривать в единстве с делами и целостной личностью того, кто их произносит. Слова имеют смысл только в общем контексте поступков и характера; если же между этими компонентами отсутствует единство, то слова вводят в заблуждение и самого человека, и других людей; вместо того чтобы открывать реальность, они способствуют ее сокрытию. Исторический период, в который мы живем, многим внедрил это в сознание. Большинство лидеров социалистического движения, рассуждавших об интернационализме и мире до 2 августа 1914 г., днем позже включились в нагнетание военной истерии. Четырьмя годами позже те же самые лидеры воспрепятствовали эффективному обобществлению производства после революция в Германии, использовав лозунг «Социализм на марше». Социалист Муссолини стал лидером фашизма, но вплоть до самого дня его предательства его слова не отличались от слов других социалистов. «Национал-социализмом» назвал Гитлер свою систему, цель которой – экспансионизм на Востоке и на Западе во имя интересов тяжелой промышленности Германии. Сталин назвал «социализмом» свою систему, имевшую целью быструю индустриализацию России при полном игнорировании всех человеческих ценностей, характерных для социализма Маркса. Однако как друзья, так и враги принимали его слова за реальность. И мы поступаем так же, называя Франко и других диктаторов «представителями свободного мира».
Словесный фетишизм противостоит постижению действительности, тогда как поиск истинной сущности, все возрастающее приближение человека к ней – признак его развития. Поиск истинной сущности – это в то же время отказ от иллюзий. Будда, Моисей, греческие философы, новая наука, философы Просвещения, великие художники, физики, биологи, химики, Маркс и Фрейд – всех их объединяло страстное желание прорваться сквозь «майя» – обманчивую завесу чувств и «здравого смысла» – и достигнуть восприятия истинной сущности человеческого и природного, духовного и материального. У них было разное поле деятельности, методы тоже отличались, но их побуждения и цели, несомненно, были одними и теми же. Всем, чего достиг человеческий род духовно и материально, он обязан разрушителям иллюзий, ищущим подлинной действительности.
Поиск истинной сущности и разоблачение иллюзий не только дают понимание и знание, в ходе них меняется человек. У него открываются глаза, он пробуждается, он видит мир таким, каков он есть, и, соответственно, он учится использовать и развивать свои интеллектуальные и эмоциональные силы, чтобы овладеть действительностью. Реалист только тот, чьи глаза открыты. И не случайно, что сегодня наиболее творческие представители искусства и науки – и мужчины и женщины – за очень небольшим исключением стоят на сходных позициях. Они разделяют убеждение в том, что существует потребность во взаимопонимании между народами, в политическом и экономическом освобождении развивающихся стран, что сложилась необходимость покончить с войной и гонкой вооружений, что есть основание верить в возможность для человека стать полностью человечным и в необходимость решить вопрос в пользу жизни, а не смерти. Однако «реалисты» обвиняют этих ведущих деятелей нашей культуры в «сентиментальности», «мягкости», «нереалистичности». Вопреки всем историческим свидетельствам ратующие за «реализм» утверждают, будто мир можно сохранить только ускорением гонки вооружений; они обыгрывают баланс потерь, со гласно которому шестьдесят миллионов погибших американцев – приемлемая цифра, а сто миллионов – уже неприемлемая. Они рассуждают о программах строительства убежищ, призванных защитить население; они изобретают фантастические аргументы, лишь бы избежать признания того, что в случае термоядерной войны, по всей вероятности, почти все жители больших городов погибнут в считанные часы, что в убежищах, что без них. Эти с позволения сказать «реалисты» не понимают, что они наименее реалистичны. В прошлом отдельные части человеческого общества были настолько независимы друг от друга, что, когда «реалисты» одной цивилизации доводили ее до краха, другие цивилизации могли по-прежнему процветать. Сегодня узы рода человеческого настолько тесно переплетены, что одна группа сумасшедших «реалистов» может положить конец доблестным усилиям сотен поколений.
Трудно сказать, до какой степени человек, родившийся в 1900 году, способен передать свой опыт людям, родившимся после 1914 года, тем более после 1929 или 1945 годов. Конечно, я намеренно выбрал эти даты. Каждый, кому, как и мне, было хотя бы лет четырнадцать, когда разразилась Первая мировая война, еще успел немного прочувствовать надежность и безопасность мира девятнадцатого столетия. Разумеется, если он родился в семье, принадлежавшей к среднему классу и обеспеченной не только всем необходимым, но и значительной роскошью, то прочувствовал удобства предвоенного времени в гораздо большей мере, чем если бы он родился в бедной семье. Впрочем, даже для большинства населения, особенно для рабочего класса, конец предыдущего и начало нынешнего столетия было временем, связанным с огромными улучшениями условий существования даже по сравнению с тем, что было лет за пятьдесят до того, и люди были преисполнены надежд на лучшее будущее.
Поколениям, рожденным после 1914 года, трудно оценить, до какой степени война подорвала устои западной цивилизации. Война разразилась вопреки всеобщей воле и в то же время при попустительстве большинства участников или, скорее, имевшихся в каждой стране особо заинтересованных групп, оказывавших достаточное давление для того, чтобы сделать войну возможной. Вообще говоря, после почти столетия, прошедшего без больших катастрофических войн, и спустя почти пятьдесят лет после франко-германской войны европейцы склонны были считать, что «этого не может случиться». Казалось, что и влиятельный Социалистический Интернационал полон решимости предотвратить войну. Антивоенное и пацифистское движение представляло собой мощную силу. Казалось, что даже правительства – будь то царь, или кайзер, или правительства Франции и Англии – полны решимости избежать войны. Тем не менее это случилось. Похоже, разум и добропорядочность внезапно покинули Европу. Те же самые лидеры социалистов, которые несколькими месяцами раньше клялись друг другу в интернациональной солидарности, теперь осыпали друг друга самыми отвратительными прозвищами националистического толка. Народы, хорошо знавшие друг друга и восхищавшиеся друг другом, вдруг зашлись в безумном пароксизме ненависти. Британцы стали для немцев трусливыми торгашами, немцы превратились для своих врагов в подлых гуннов; в музыке Баха и Моцарта вдруг выявилась порочность; французские слова изгонялись из немецкого языка. И не только это; даже моральный запрет на истребление мирного населения был нарушен. Обе стороны бомбили беспомощные города и убивали женщин и детей. Если что и ограничивало масштабы и интенсивность воздушных налетов, так только недостаточное развитие авиации. Судьба же солдат демонстрировала прямую противоположность всем требованиям гуманности. Миллионы людей с обеих сторон гнали в атаку на вражеские окопы, где те и погибали, хотя бесполезность такой тактики была совершенно очевидна. Но хуже всего, пожалуй, то, что кровопролитие основывалось на лжи. Немцев убеждали, что они борются за свободу; их западных противников – тоже. Когда же шансов на скорую победу поубавилось, особенно когда после 1916 года появилась возможность заключить мир, обе стороны отказались от урегулирования, поскольку обе настаивали на приобретении территорий, из-за которых собственно война и велась – причем любой ценой. Впрочем, в какой-то момент миллионы людей распознали великий обман. Они восстали против тех, кто заставлял их продолжать кровопролитие, в России и в Германии успешно, во Франции же спорадически, отдельными мятежами, которые генералы сурово подавляли.
Что же произошло? Вера в дальнейший прогресс и мир была подорвана, моральные принципы, казавшиеся надежными, были нарушены. Свершилось немыслимое. Впрочем, надежда не исчезла. После первого шага по пути одичания надежда вновь воскресла в умах людей. Это важно понять, потому что ничто так не характеризует западную историю, как принцип надежды, которым она руководствовалась в течение двух тысяч лет.
Как я говорил раньше, Первая мировая война подорвала было эту надежду, но не уничтожила ее. Люди собрались с силами и постарались вновь взяться за дело, прерванное в 1914 году. Многие верили, что Лига Наций положит начало новой эре мира и разума; другие – что русская революция преодолеет царское наследие и приведет к подлинно гуманистическому социалистическому обществу; помимо этого, люди в капиталистических странах верили, что их система прямо пойдет по пути экономического прогресса. Годы между 1929-м и 1933-м подорвали и то, что оставалось от этих надежд. Капиталистическая система показала, что не в состоянии предотвратить безработицу и нищету огромной части населения. В Германии люди позволили Гитлеру прийти к власти и установить режим архаической иррациональности и безжалостной жестокости. В России после того, как Сталин трансформировал революцию в консервативное капиталистическое государство, он положил начало системе террора, столь же жестокой – если не более жестокой, – чем нацистская. По мере того как все это происходило, приближение мировой войны все яснее проступало на горизонте. Одичание, начавшееся в 1914 го ду и продолженное системами Сталина и Гитлера, теперь осуществилось полностью. Немцы положили ему начало своими воздушными налетами на Варшаву, Амстердам и Ковентри. Западные союзники продолжили налетами на Кельн, Гамбург, Лейпциг, Токио и, наконец, сбросив атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки. В несколько часов, а то и минут, сотни тысяч мужчин, женщин и детей были убиты в одном городе, и все это без особых колебаний и едва ли с сожалением. Тотальное разрушение человеческой жизни стало узаконенным средством достижения политических целей. Нарастающее ожесточение сделало свое дело. Каждая сторона жестоко обходится с другой, следуя логике: «Если он бесчеловечен, то и я должен (и могу) тоже быть бесчеловечным».
Война окончилась – и вновь забрезжил луч надежды, символом которого стало основание Организации Объединенных Наций. Однако вскоре после окончания войны ожесточения опять пошло по нарастающей. Оружие разрушения стало еще мощнее. Теперь каждая из сторон в состоянии за один день уничтожить по крайней мере половину населения другой стороны (включая большую часть ее образованных людей). Впрочем, рассуждения о возможности столь массовых разрушений стали уже общим местом. Многие преставители обеих сторон борются за то, чтобы предотвратить финальный акт безумия; это целые группы мужчин и женщин, следующие традициям науки, гуманизма и надежды. Миллионы же, однако, поддались ожесточению; еще большее количество людей остались равнодушны, укрывшись в обыденной повседневности.
К сожалению, утрата надежды и все возрастающая ожесточенность – не единственные беды, выпавшие на долю западной цивилизации с 1914 года. Еще одна причина ухудшения состояния западной цивилизации связана как раз с ее величайшими достижениями. Промышленная революция довела материальное производство до такой степени совершенства, что обеспечила огромному большинству народов Запада жизненный стандарт, который столетие назад показался бы большинству наблюдателей совершенно немыслимым. Однако на смену удовлетворению подлинных и вполне оправданных потребностей пришло создание и удовлетворение могущественного влечения по имени «вещизм». Подобно тому как людей угнетенных или подавленных зачастую охватывает непреодолимое желание в одних случаях покупать вещи, в других случаях – есть, так и современный человек испытывает подлинный голод на обладание и использование новых вещей – голод, рационализируемый как желание лучшей жизни. Человек заявляет, что приобретаемые им вещи хоть напрямую и не обогащают жизнь, зато помогают экономить время. Но что делать с сэкономленным временем, он не знает и тратит часть своих доходов на то, чтобы убить время, экономией которого он так гордится.
Наиболее четко это явление представлено в богатейшей стране мира – Соединенных Штатах Америки. Впрочем, совершенно ясно и то, что во всех прочих странах наблюдается та же самая тенденция. Максимальное производство и максимальное потребление повсеместно превратились в самоцель. Показатели потребления рассматриваются в качестве критерия прогресса. Это столь же верно для капиталистических стран, как и для Советского Союза. В самом деле, соревнование двух систем, похоже, крутится вокруг вопроса о том, какая из них сможет обеспечить более высокий уровень потребления, а вовсе не создать лучшую жизнь. В результате человек в промышленно развитых странах все больше и больше превращается в алчного пассивного потребителя. Не вещи существуют для того, чтобы служить совершенствованию человека, а человек обслуживает вещи как в качестве производителя, так и в качестве потребителя.
Индустриальная система оказала крайне нежелательное действие еще в одном направлении. Способ производства заметно изменился с начала этого века. Как производство, так и распределение организованы в крупные корпорации, нанимающие сотни тысяч рабочих, служащих, инженеров, продавцов и пр. Ими управляет иерархически организованная бюрократия, и каждый человек превращается в маленький – или большой – винтик этой машины. Он живет с иллюзорным представлением о себе, как об индивидуальности, тогда как он превратился в вещь. В результате мы наблюдаем все большую нехватку предприимчивости, индивидуализма, желания принимать решения и рисковать. Цель – надежность, для чего надо быть частью большой мощной машины, находиться под ее защитой и чувствовать себя сильным в симбиотической связи с ней. Исследования и наблюдения более молодого поколения дают ту же картину: стремление искать надежную работу, озабоченность не столько получением высокого дохода, сколько удовлетворительным обеспечением в случае отставки; тенденция рано жениться, чтобы быстро переместиться из надежной гавани родительской семьи в прибежище супружеской жизни; стереотипное мышление, конформизм и подчинение анонимной власти общественного мнения и общепринятых образцов изъявления чувств.
Начав с борьбы против авторитета церкви, государства и семьи, характерной для последних столетий, мы описали полный круг и пришли к новому подчинению, на сей раз к подчинению не автократичным личностям, а организации. «Человек организации» не сознает, что чему-то подчиняется; он думает, что просто сообразуется с чем-то разумным и практичным. Действительно, непокорность практически исчезла в обществе «человека организации», что бы ни утверждалось идеологически. Надо помнить, однако, что способность к неповиновению – не меньшая добродетель, чем способность к повиновению. Как тут не вспомнить о том, что, согласно древнееврейским и греческим мифам, человеческая история началась с акта неповиновения. Живя в саду Эдема, Адам и Ева были еще частью природы, подобно плоду в утробе матери. Только когда они осмелились не подчиниться предписанию свыше, у них открылись глаза; они познали друг друга как посторонние, а внешний мир – как чуждый и враждебный. Акт неповиновения разорвал первичную связь с природой и сделал их индивидуальностями. Неповиновение явилось первым актом свободы и началом человеческой истории. Прометей, похитивший божественный огонь, – еще одни непокорный оппозиционер. «Лучше уж быть прикованным к скале, чем покорно прислуживать богам», – заявил он. Его акт похищения огня – это дар людям и вклад в основу цивилизации. Как и Адам с Евой, он был наказан за свое неповиновение, зато он, как и они, обеспечил возможность человеческого развития. Человек продолжал развиваться благодаря актам неповиновения, причем не только в том смысле, что его духовное развитие оказалось возможным, поскольку всегда находились люди, осмеливавшиеся сказать «нет» сильным мира сего во имя совести или веры. Но и его интеллектуальное развитие зависело от способности проявить непокорность, причем непокорность как по отношению к властям, пытавшимся обуздать новые мысли, так и по отношению к авторитету давно устоявшихся мнений, объявлявших любое изменение вздором.
Если способность к неповиновению положила начало человеческой истории, то покорность, возможно, станет причиной ее конца. Я выражаюсь отнюдь не символически или поэтически. Существует реальная возможность того, что в ближайшие 10–15 лет род человеческий уничтожит самого себя вместе со всем живым на земле. И в этом нет ни разума, ни смысла. Впрочем, факт тот, что, хотя в техническом отношении мы живем в атомном веке, в эмоциональном отношении большинство людей, включая тех, кто у власти, продолжают жить в каменном веке. Если человечество совершит самоубийство, это произойдет потому, что люди подчинятся тем, кто прикажет им нажать на смертоносную кнопку; потому, что они поддадутся архаическим страстям страха, ненависти и алчности; потому, что они подчинятся устаревшим клише государственного суверенитета и национальной гордости. Советские лидеры много рассуждают о революции; мы же в «свободном мире» много рассуждаем о свободе. Они – в Советском Союзе – отбивают у людей охоту к неповиновению явно, с помощью силы; мы же в «свободном мире» делаем то же самое скрытно, применяя более тонкие методы убеждения. Разница, конечно, есть, и она станет особенно очевидной, если принять во внимание, что данную хвалу неповиновению в Советском Союзе едва ли опубликуют, тогда как в Соединенных Штатах вполне могут опубликовать. Тем не менее я считаю, что нам грозит большая опасность полностью превратиться в «людей организации», что в конечном счете означает политический тоталитаризм, если только мы не восстановим способность не повиноваться и если не научимся сомневаться.
Есть еще один аспект современной ситуации, о котором я вскользь упомянул в начале этой книги, но который теперь следует изложить более развернуто. Это проблема возрождения гуманизма.
Рассуждая социологически, нетрудно заметить, что эволюция рода человеческого прошла путь от мелких образований типа клана и племени через города-государства, национальные государства к мировым государствам и мировым культурам вроде эллинистической, римской, исламской и современной западной цивилизации. Впрочем, в том, что касается человеческих переживаний, различие между ними не столь фундаментально, как может показаться. Член первобытного племени резко разграничивает членов своей группы и посторонних. Существуют моральные законы, которыми руководствуются члены данной группы, причем без таких законов группа не могла бы существовать. Но эти законы не применимы к «чужаку». По мере разрастания групп все больше людей перестают быть «чужаками» и становятся «соседями». Правда, несмотря на количественные изменения, качественное различие между соседом и чужаком сохраняется. Чужак – не человек, он варвар, его даже нельзя толком понять.
Задолго до того, как род человеческий оказался на пороге становления Единого Мира, наиболее передовые мыслители предвидели новую человеческую ипостась – Единого Человека. Будда размышлял о человеке как таковом, имея в виду, что люди одинаково устроены, что они озабочены одними и теми же вопросами и ответами безотносительно к культурной и расовой принадлежности. Ветхий Завет представлял человека как единого, поскольку тот уподоблен Единому Богу. Пророки предвидели день, когда народы «и перекуют мечи свои на орала, и копья свои на серпы»; когда «не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать» (Исаия 2; 4). Они прозревали тот день, когда не будет больше «привилегированных» народов. «В тот день из Египта в Ассирию будет большая дорога, и будет проходить Ассур в Египет, и Египтяне в Ассирию… В тот день Израиль будет третьим с Египтом и Ассириею; благословение будет посреди земли, которую благословит Господь Саваоф, говоря: благословен народ Мой – Египтяне, и дело рук Моих – Ассирияне, и наследие Мое – Израиль». (Исаия 19; 23–25).
В христианстве разработано было представление, согласно которому сын человеческий стал сыном Божьим – и самим Богом. Имеется в виду не тот или иной человек, а Человек вообще. Римская церковь называлась католической как раз из-за своей наднациональности, универсальности. Классическое греческое и римское мышление – независимо от иудео-христианской мысли – пришло к пониманию Единого Человека и естественного закона, уходящего корнями скорее в права человека, чем необходимость нации или государства. Антигона пожертвовала жизнью, защищая всеобщий человеческий (естественный) закон от поползновений государственного закона. Зенон предвидел всеобщее содружество. Эпохи Возрождения и Просвещения обогатили греческую и иудео-христианскую традиции и развили их, причем скорее в гуманистическом направлении, нежели в теологическом. Кант сконструировал моральный принцип, верный для всех людей, и подчеркнул возможность вечного мира. 27 сентября 1788 года Шиллер писал: «Государство – всего лишь продукт человеческих сил, работа наших мыслей, тогда как человек – это сила самого источника и творец мышления». В драме «Дон Карлос» маркиз де Поза говорит как представитель всего человечества, ибо
«…за человечество, за мир,
За счастье всех грядущих поколений
То сердце билось»[88].
Наиболее полное и глубокое выражение гуманизма проявляется в мысли Гёте. В словах его Ифигении звучит голос человечности, как и у классической Антигоны. Когда король варваров спрашивает ее:
«Ты мнишь, суровый
И дикий скиф услышит голос правды
И человечности, Атреем, греком,
Отвергнутый?» —
она отвечает:
«Его услышит всякий,
Под чьим бы небом ни родился он,
В ком бьет источник жизни и любви
Незамутненный!»[89]
В 1790 году Гёте писал: «В то время, когда каждый воздвигает себе новое отечество, для человека, не обремененного предрассудками и способного возвыситься над своим временем, отечество везде – и нигде».
Но несмотря на идеи, которых придерживались величайшие представители западной культуры, история пошла другим путем. Национализм уничтожил гуманизм. Нация и ее суверенитет стали новыми идолами, одержавшими верх над индивидом.
Между тем, однако, мир изменился. Революция колониальных народов, воздушное сообщение, радио и др. сократили земной шар до размеров одного континента или, точнее, до размеров государства в том виде, как они существовали лет сто назад. Впрочем, нарождающийся Единый Мир не потому един, что различные его части связаны дружескими или братскими узами, а скорее потому, что ракеты способны принести смерть и разрушение почти в любую часть мира в считанные часы. Таким образом, Единый Мир един скорее как единое потенциальное поле битвы, чем как новая система всемирного гражданства. Мы живем в Едином Мире, но своими мыслями и чувствами современный человек все еще остается в рамках национальных государств. В первую очередь он еще привержен суверенным государствам, а не человечеству в целом. Такой анахронизм может привести к катастрофе. Это напоминает ситуацию с религиозными войнами, имевшими место до тех пор, пока религиозная терпимость и сосуществование не стали принципами европейской жизни.
Чтобы не подвергнуться саморазрушению, Единый Мир нуждается в новом человеке – человеке, преодолевающем узкие рамки национального государства и признающем любое человеческое существо соседом, а не варваром; человека, для которого его дом – весь мир.
Почему же так труден этот шаг? Жизнь человека начинается в утробе матери. Даже после рождения он остается частью матери, подобно тому как первобытный человек был частью природы. Все больше осознает он свою обособленность от других людей, сохраняя тем не менее глубокую привязанность к надежному и безопасному прошлому. Он боится полностью порвать с прошлым и стать самостоятельным индивидом. Мать, племя, семья – все они так «привычны». Чужак, не связанный с нами ни узами крови, ни обычаями, ни пищей, ни языком, вызывает подозрение: не опасен ли он?
Эта установка на «чужака» неотделима от отношения к самому себе. Пока любого из своих ближних я воспринимаю как существенно отличного от меня, пока он остается чужаком, я тоже остаюсь чуждым самому себе. Когда я переживаю себя как целостность, я признаю, что я такой же, как любое другое человеческое существо, что я ребенок, грешник, святой, что я и надеюсь, и отчаиваюсь, что я могу испытывать и радость, и грусть. Я обнаруживаю, что люди различаются только идеями, обычаями, внешностью, а в сущности человек остается тем же самым. Я обнаруживаю себя в любом другом, и, открывая ближнего, я открываю самого себя, и наоборот. В этом переживании я открываю, что такое человечность и что такое Единый Человек.