VII. Жертва

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII. Жертва

После того, как нападавший исчез, Шивантопель произносит следующий монолог: "От конца спинного хребта материков этих, от края нижних земель, странствовал я в течение ста лун, покинув дворец отца моего, постоянно мучимый желанием найти „ту, которая поймет". Многих красавиц соблазнял я драгоценностями, поцелуями старался выманить сокровенпую тайну их сердца, возбуждал восхищение их подвигами своими. (Он перечисляет знакомых ему женщин:) Ши-Та — принцесса моего рода… Она была глупа как индюшка, тщеславна как павлин, думала лишь о драгоценностях и об ароматах… Та-Нан — молодая крестьянка. Ну эта — свинья свиньей — груди и живот… кроме наслаждения не знает ничего… А потом Ки-Ма — жрица, истинный попугай, повторяющий пустые фразы, выдолбленные вслед за священниками; вся напоказ; без истинного образования, фальшивая, недоверчивая, лицемерная притворщица. Увы! Ни одна не понимает меня, ни одна не имеет души подобной моей душе. Из всех них ни одна не познала души моей, ни одна не была в состоянии угадывать мои мысли! О, далеко нет! Ни одна не могла вместе со мною искать путь, ведущий к сияющим высотам, или прочитать, хотя бы по складам, сверхчеловеческое слово: Любовь!"

Здесь сам Шивантопель говорит, что путешествия и странствования суть искания иного и смысла жизни, связанного с этим "иным". В первой части этого труда мы лишь слегка намекнули на такую возможность. Теперь уже не должно удивлять, что ищущий мужского пола, а искомый женского, так как главнейший предмет бессознательного перенесения есть мать, что явствует изо всего нами уже исследованного. Психическая установка дочери к матери мужская: генезис этой установки в рассматриваемом нами случае может быть обозначен лишь предположительно, так как объективных доказательств у нас не имеется. Вследствие этого приходится довольствоваться тем, до чего можно дойти путем умозаключений. Следовательно, на инфантильном языке "та, которая поймет" обозначает мать. Но фраза эта обозначает в то же время и спутника жизни. Libido, как известно, мало смущается противоположностью полов. Пол предмета играет в начале поразительно ничтожную роль для бессознательных оккупации libido, да и самый предмет, взятый как нечто объективно-реальное, не имеет большого значения. Перенесение ли имело место или интроверсия? Вот что является наиболее важным. Первоначальное конкретное значение слов "begreifen", "erfassen" (понимать, постигать) и т. п. дает возможность вполне ясно узнать нижнюю половину желания, найти человека близкого по своему образу мыслей. "Верхняя" разумная половина, однако заключена в тех же, понятиях "begreifen", "erfassen" и требует, чтобы и ее приняли во внимание. Легко можно бы склониться к тому, чтобы поверить этой тенденции, если бы наша культура не была именно тут повинна в некотором эксцессе: "непонятая женщина" вошла почти в поговорку, это же могло явиться лишь следствием совершенно ошибочной оценки. С одной стороны, культура наша совершенно не дооценивает важности пола; поэтому сексуальность, вследствие тяготеющего над нею вытеснения, пробивается наружу в различных пунктах, не имеющих к ней никакого отношения, и при этом в такой мере пользуется окольными способами выражения, что с нею почти повсюду можно внезапно столкнуться. Таким образом нечто прекрасное и чистое, именно представление об интимном понимании человеческой души, отвратительно искажается и загрязняется втекающим в него косвенным сексуальным значением[522]. Это побочное значение, или, лучше сказать, это злоупотребление высшими душевными функциями, которое создается вытесненною насилием и ложью сексуальностью дает возможность некоторым нашим противникам заподозрить психоанализ в соблазнительной исповеднической эротике; но это лишь чисто субъективный бред, связанный с собственными вожделениями и не нуждающийся в опровержении. Злоупотребление это вызывает однако сильнейшее подозрение относительно самого желания быть понятым, когда естественные требования жизни еще не были выполнены. Природа имеет первые права на человека; права рассудка суть роскошь, являющаяся гораздо позже. Средневековый идеал жизни ради смерти пора сменить более естественным взглядом на жизнь, который бы вполне принял во внимание естественные потребности человека; тогда животные похоти не будут уже в состоянии низводить и втягивать в свою сферу высокие блага сферы духовной, чтобы найти исход своей деятельности. Поэтому мы и вынуждены считать желание сновидицы быть понятой прежде всего как вытесненное стремление пережить свою женскую долю. Подобное толкование совершенно совпадает с психоаналитическим опытом; согласно последнему, бесконечное множество невротиков, по-видимому, оттого сторонится от жизни, что страдает бессознательным (а часто и сознательным) отвращением к переживаниям, свяэанным с полом; имея о сексуальности всевозможные навязчивые представления как о чем-то некрасивом, они проявляют слишком большую склонность поддаваться натиску бессознательной сексуальности и переживать нечто сексуально-противное, внушающее им страх, но чего они бессознательно желают; так поступают они, чтобы оправдать и обосновать свой horror, который, разумеется, тем вернее задерживает их в этом инфантильном состоянии. Вот почему столь многие подпадают как раз той судьбе, к которой они питают омерзение.

Насколько верно было наше предположение, что в бессознательной мисс Миллер дело идет о борьбе за самостоятельность, доказывает ее замечание о том, что прощание героя с родительским домом напомнило ей судьбу молодого Будды, который также отказался от счастливой жизни на родине, чтобы странствовать по свету и посвятить себя исключительно своему призванию[696]. Будда являет такой же героический пример как и Христос, который отрезает себя от матери и произносит даже следующие горькие слова[697]: "Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч; ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее и невестку со свекровью ее; и враги человеку домашние его."

Или в другом месте[698]: "Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение. Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех. Отец будет против сына и сын против отца, мать против дочери и дочь против матери, свекровь против невестки своей и невестка против свекрови своей."

Горус срывает с матери своей головной убор, т. е. знак власти. Он боролся за власть как Адам с Лилит. Ницше высказал ту же мысль следующими прекрасными словами[699]: "Можно предполагать, что дух, долженствующий когда-либо созреть до совершенства, уже испытал решающее свое переживание, отпадение от всего окружающего, причем раньше он был духом тем более связанным, казавшимся навсегда прикованным к известному месту, к своему столбу[700]. Что привязывает крепче всего? Какие путы почти невозможно разорвать? — У людей избранных, характера возвышенного, роль эту играет чувство долга: то благоговение, свойственное юности, та робость и нежность ко всему издавна уважаемому и достойному, та благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, где они выучились поклонению; именно высочайшие их переживания и привязанности и привязывают их наикрепчайшим образом, наиболее прочно их обязывают. Отпадение от всего окружающего для связанных подобным образом приходит внезапно" — и т. д.

"Скорее умереть нежели жить здесь!" — так звучит повелительный голос и соблазн; и это "здесь", это "дома" является всем тем, что она (душа) до тех пор любила! Внезапный страх и подозрительность ко всему, что она любила, молниеносное отвращение от того, что называется ее "долгом", мятежные, произвольные, вулканические взрывы стремления к странствованиям, к чужбине, к отчуждению, к охлаждению, к отрезвлению, к оледенению, ненависть к любви, быть может и святотатственная хватка, святотатственный взгляд, направленный вспять[701] туда, где она до тех пор молилась и любила; быть может горячий стыд того, что она только что совершила, и одновременное ликование, что это совершено ею, внутреннее, ликующее, опьяненное содрогание, которое выдает победу — победу? над кем? над чем? Победа загадочная, возбуждающая многие вопросы, не могущая не возбудить их — но все же первая победа; такие явления, дурные, болезненные, принадлежат к истории великого отпадения; это также болезнь, могущая уничтожить человека, это первый взрыв силы и воли к самоопределению"[702].

Опасность, как блестяще доказывает Ницше, заключается в возрастающем одиночестве:

"Одиночество окружает и опоясывает его, все более угрожая, удушая, стесняя его сердце: та ужасная богиня и мать похотей".

Libido, взятая обратно у матери, сопротивляется этому возвращению и становится угрожающей как змея — символ смерти, ибо отношение к матери должно прекратиться, должно умереть, хотя бы пришлось и самому при этом почти умереть. В ужасной матери похотей этот образ достигает редкой почти сознательной законченности. Отказываюсь от попытки изобразить психологию высвобождения из детства более совершенным образом нежели это сделал Ницше.

Мисс Миллер указывает нам далее еще на материал, повлиявший в более общем смысле на ее творчество. Это большой индейский эпос Лонгфелло, — "Песнь о Гайавате".

Если читатели мои имели терпение дочитать до сих пор и продумать прочитанное, то они, вероятно, часто удивлялись и тому, из каких отдаленных областей я привлекаю для сравнения разнообразные предметы, и тому, до какой степени я расширяю тот базис, на коем возведены произведения мисс Миллер. У них часто должны были возникать сомнения в возможности подобного принципиального рассмотрения основных психологических понятий мифов, религии и культуры вообще, руководствуясь столь скудными указаниями; ибо, скажут мне, едва ли возможно найти все это в фантазиях мисс Миллер. Едва ли нужно говорить, что и сам я нередко подвергался подобным сомнениям. Я не читал никогда поэму Гайавата и, натолкнувшись на нее в течении моей работы, отложил это чтение до той минуты, когда сделать это оказалось уже необходимым. Поэма эта, поэтическая компиляция индейских мифов, оправдывает все мои предшествующие соображения, так как этот эпос заключает в себе редкое богатство мифологических проблем. Это обстоятельство крайне важно ввиду многочисленных соотношений с фантазиями мисс Миллер. Поэтому мы вынуждены заняться этой поэмой.

Навадаха поет песню о герое Гайавата, друге людей: "Тут он стал петь о Гайавате, запел песню о Гайавате, стал петь о дивном его рождении и существовании; о том, как он молился и как постился, о его жизни, о его работе, о страданиях, перенесенных им, дабы племена людские могли благоденствовать, дабы он мог двинуть вперед народ свой!"

Здесь предвосхищено телеологическое значение героя как символической фигуры, которая в форме восхищения и поклонения сосредотачивает на себе libido, чтобы довести ее до высших применений по символическим мостам мифов. Мы узнаем здесь в Гайавате спасителя, готовимся услышать все то, что всегда рассказывается о каждом спасителе, т. е. о его чудесном рождении, юношеских великих подвигах и принесении себя в жертву за ближних.

Песнь I начинается своего рода евангелием. Гитче Манито — "господин жизни", которому стала невтерпеж распря человеческих поколений, созывает свои народы и возвещает им благую весть: "Я пошлю вам пророка, освободителя народа, который будет руководить вами и учить вас, который будет трудиться и страдать с вами. Слушаясь его советов вы будете размножаться и благоденствовать; если же пропустите его предостережения без внимания, то исчезнете и погибнете!"

Гитче Манито — могучий создатель народов, изображен гордо выпрямившимся: "Из следов его потекла река, устремляясь к утреннему свету; сверкала как комета Ишкудаа, свергаясь в пропасть".

Вытекающая из следов его ног вода достаточно ясно свидетельствует о фаллической природе этого творца. Отсылая читателя к предшествующим подробным указаниям на фаллическую и плодоносящую природу лошадиной ноги и отпечатка конского копыта[703] я особенно укажу на Гиппокрену и копыто Пегаса. С тем же образом мы встречаемся в псалме 65, 10 и сл.: "Ты посещаешь землю и утоляешь жажду ея, обильно обогащаешь ее; поток Божий полон воды. Ты приготовляешь хлеб, ибо так устроил ее; напояешь борозды ея, уравниваешь глыбы ея, размягчаешь ее каплями дождя, благословляешь произрастения ее, венчаешь лето благостью Твоею, и стези Твои источают тук".

Куда ни ступит оплодотворяющее божество, там земля становится плодородной. О символическом значении попирания мы уже говорили по поводу попирающих мар. Так спускается вглубь и Кэней, "разрывая ногою земную поверхность". Амфиарай, другой хтонический герой, опускается на землю, которую Зевс разверз ему молнией[704]. Благодаря молнии герои становятся бессмертными[705]. Фауст достигает матерей, топнув ногою: "Топни раз — Исчезнешь; топни вновь — и будешь ты у нас."

В мифе о поглощении солнца герои часто топочут и Упираются ногами в пасти чудовища[706]. Так Тор, топнув ногою, проламывает дно судна в борьбе с чудовищем и таким образом ступает на дно моря. (Кэней.) Благодаря возвратному устремлению libido на дополовую ступень это подготовительное действие попирания заменяет фантазии о совокуплении, т. е. о кровосмешении с матерью, или фантазии обратного вхождения в чрево матери. Сравнение истекающей из следа ноги воды с кометою является символикой света относительно оплодотворяющей влаги, т. е. спермы. В Космосе Гумбольдта встречаются указания на то, что некоторые южноамериканские индейцы называют метеоры "звездною мочою".

Далее упоминается о том, как Гитче Манито добывает огонь: он дует на лес, так что деревья трутся одно о другое и воспламеняются. Этот демон является, таким образом, превосходным символом libido, ибо он порождает пламя.

После этого пролога следует во второй песне рассказ о событиях, предшествующих жизни героя: великий воин Муджекивис (отец Гайаваты), хитростью одолел великого медведя, "Ужас народов", и похитил у него магический пояс из раковин. Здесь мы встречаемся с мотивом трудно достижимой драгоценности, которую герой отнимает у чудовища. Что из себя представляет медведь — ясно из сравнений поэта: Муджекивис, похитив украшение медведя, бьет его по голове.

"Оглушенный тяжким ударом, встал великий горный медведь; но колени его дрожали под ним и он хныкал как женщина".

Муджекивис издевается над ним и говорит:

"Тогда ты не плакал и не хныкал бы, подобно жалкой женщине! Но ты медведь! Ты сидишь тут и хнычешь и позоришь племя твое, плача как жалкая Шогодайя, как трусливая старуха!"

Все эти три сравнения с женщиной находятся на одной и той же странице. Муджекивис, как истинный герой, снова вырвал жизнь из пасти смерти, т. е. всепоглощающей ужасной матери. Этот подвиг, который, как мы видели, описывается то как схождение в ад, то как "ночной путь по морю", то как одоление чудовища проглоченным им героем, означает в то же время вхождение в чрево матери и вторичное рождение, последствия которого становятся заметными и для Муджекивиса. Как в видении Зосимы, так и здесь входящий становится дуновением ветра, или духом: Муджекивис становится западным ветром, этим плодотворным дуновением, отцом ветров. Сыновья его превратились в другие ветра. О нихи любовных их похождениях рассказывается в интермедии, из которой мне хочется упомянуть лишь о сватовстве Вабуна — восточного ветра, так как любовные ласки ветра описаны здесь с особенной прелестью. Каждое утро он видит на лугу красивую девушку, любви которой он ищет.

"Каждое утро, глядя вниз на землю, первое, что он видел, были голубые ее глаза, глядевшие на него точно два голубых озера в камышах".

Сравнение с водою отнюдь не является второстепенной подробностью, ибо человек должен вторично родиться "из ветра и воды".

"И он ухаживал за нею ласками, ухаживал за нею солнечными своими улыбками, ухаживал за нею вкрадчивыми словами, вздохами своими и песнями, тихим шорохом ветвей, нежнейшей музыкой, сладчайшими запахами" и т. д.

В этих ономатопоэтических стихах прекрасно выражены вкрадчивые любовные искания ветра[707].

III-я песнь рассказывает о предшествующих событиях из жизни матери Гайаваты. Бабка его девушкой жила на луне. Там она однажды качалась на лиане. Ревнивый любовник перерезал лиану и Нокомис (так звали бабку Гайаваты) упала на землю. Люди, видевшие ее падение, приняли ее за падучую звезду. Об этом чудесном происхождении Нокомис говорится далее в той же песне. Там маленький Гайавата спрашивает свою бабку, что такое месяц? Нокомис следующим образом просвещает его: месяц есть тело одной бабки, которую воинственный внук в гневе кинул туда, вверх. Месяц, стало быть, бабка. По античному верованию месяц является местом, где собираются души отшедших, он же хранитель семени, стало быть, как место происхождения жизни, он имеет преимущественно женственное значение. Удивительно то, что Нокомис, падая наземь, родила дочь, Венону, будущую мать Гайаваты. То, что мать была кинута вверх, затем упала и родила, заключает в себе, по-видимому, нечто типическое. Так, одна история XVII века рассказывает, что взбесившийся бык, подбросив беременную женщину на высоту дома, вскрыл ей при этом живот, а ребенок совершенно невредимым упал на землю. Это дитя, вследствие чудесного его рождения, считали героем и чудотворцем, но оно рано скончалось. Известно, что у диких племен, стоящих на низкой ступени развития, распространено верование, будто солнце — женского, а месяц мужского пола. Готтентотское племя Намаква убеждено, что солнце состоит из прозрачного жира: "Люди, ездящие на кораблях, каждый вечер путем волшебства стягивают солнце вниз, отрезают себе от него хороший кусок, а потом дают ему пинка ногою, чтобы оно снова взошло на небо"[708]. В фантазиях гностиков мы встречаем легенду о происхождении людей, которая может тоже быть отнесена сюда: привязанные к своду небесному архонты не могут вследствие быстрого вращения неба удержать свои плоды; они падают на землю и из них возникают люди. Тут допустима связь с варварскими повивальными приемами, именно с подбрасыванием родильницы. Изнасилование матери появляется уже в приключении Муджекивиса; далее оно имеет место в истории бабки Нокомис, которая вследствие отрезанной лианы и падения на землю, по-видимому, каким-то образом стала беременной. "Отрезание ветки", собирание ягод и цветов мы уже выше признали символами кровосмешения с матерью. Известный стих о Саксонии, где на деревьях растут прекрасные девушки и поговорки вроде: "Рвать вишни в саду соседа", намекают на подобный же образ. Падение Нокомис можно сравнить со следующей поэтической фигурой у Гейне.

"Падает звезда со своей мерцающей высоты! Это звезда любви, падение которой я там увидел.

С яблони падает много цветов и листьев, поднимается дразнящий ветерок и забавляется ими!"

К Веноне впоследствии стал ласкаться западный ветер и она забеременела от него. В качестве юной богини луны она обладала красотой лунного света. Нокомис предостерегала ее от опасного ухаживания Муджекивиса — западного ветра. Но Венона поддалась обольщению и зачала от дуновения ветра, от сына нашего героя.

"К вечеру подул западный ветер, он нашел прекрасную Венону лежащею среди лилий. Он стал ухаживать за ней сладостными словами и нежными ласками — покуда она не зачала горюя, сына, не зачала сына горя и любви".

Оплодотворение дуновением, духа нам уже известно. Звезда или комета, очевидно, является принадлежностью картины рождения, как символ libido; Нокомис спускается на землю в виде падучей звезды. Чарующая поэтическая фантазия Мерике измыслила подобный же образ божественного рождения.

"Та, которая носила меня в материнском чреве и укачивала меня — она была бедовой темноволосой девушкой и ничего не хотела слышать о мужчинах. Она все только шутила и громко смеялась и отклоняла женихов: „Хочу лучше быть невестой ветра нежели вступить в брак!" Тогда пришел ветер и похитил ее как возлюбленную. И она зачала от него веселого ребенка".

История чудесного рождения Будды в пересказе сэра Эдвина Арнольда говорит о том же.

"Майя — царица, увидела странный сон: увидела звезду небесную, дивную, с шестью лучами, жемчужно-розовую, знаком которой был слон с шестью клыками, белый как молоко Камадука — звезда эта промелькнула в пространстве и, пронизав ее своим светом, вошла в чрево ее справа".

Во время зачатия Майи над страной проносится ветер.

"Над землей и морями дул ветер неизвестной до той поры свежести".

После рождения являются четыре гения — востока, запада, севера и юга, чтобы служить носильщиками паланкина. (Это соответствует появлению мудрецов при рождении Христа.) И тут, стало быть, ясно упоминается о "четырех ветрах". В дополнение этой символики мы встречаем в мифе о Будде (так же как в легенде о рождении Христа), кроме оплодотворения посредством звездного луча и ветра, также и оплодотворение животным, в данном случае слоном, который своим фаллическим хоботом совершает христианское оплодотворение Майи через ухо и голову. Известно, что кроме голубя — символом порождающей силы Логоса, является также и единорог.

Здесь уместно задаться вопросом, отчего рождение героя должно постоянно происходить при столь странных символических обстоятельствах. Можно ведь также представить себе, что герой появляется на свет обыкновенным образом и понемногу перерастает низкую свою среду, быть может, благодаря многим трудам и опасностям. (Впрочем и такой мотив вовсе не чужд героическому мифу.) На это возразят, что суеверие требует этих странных обстоятельств, среди которых происходит рождение и зачатие героя. Но спрашивается, почему оно требует этого?

Ответом на этот вопрос является следующее: рождение героя обычно происходит не так, как у обыкновенных смертных, ибо оно совершается среди таинственных церемоний как вторичное рождение из матери-супруги. Отсюда прежде всего и возникает мотив двух матерей героя. Как доказал нам Ранк многочисленными примерами, герой часто подкидывается и воспитывается как приемыш. Таким образом у него оказываются две матери. Превосходным примером является также отношение Геракла к Гере, на что уже было указано выше. В эпосе Гайаваты, Венона умирает после родов и место ее заступает Нокомис. Майя также умирает после родов[709] и Будда переходит на попечение приемной матери. Роль последней часто исполняет животное, например волчица, вскормившая Ромула и Рема. Мотив второй матери может быть заменен мотивом вторичного рождения; в христианской мифологии это и получило высокое значение, именно в акте крещения, которое, как мы уже видели, представляет собою возрождение. Таким образом человек, не только просто рождается, как все живущее, но рождается и вторично, на этот раз таинственным путем, благодаря чему он обретает царствие Божие, т. е. бессмертие. Вот почему крестная смерть Христа, даровавшая всеобщее спасение, рассматривается также как крещение, т. е. как вторичное рождение от второй матери, от таинственного древа смерти. Христос сам говорит[710]: "Крещением должен я креститься и как я томлюсь, пока сие совершится!" Сам он рассматривает свои смертные муки символически, как муки рождения.

Мотив двух матерей указывает на идею самовозрождения и вторичной молодости и очевидно выражает собою следующее пожелание: если бы было возможно, чтобы мать меня вторично родила; в применении к герою это означает: тот является героем, родительница которого уже была однажды его матерью, т. е. герой тот, кто сможет вновь возродиться через свою мать.

К этой последней формулировке могут быть сведены все многочисленные намеки в сказаниях о рождении героя. Отец Гайаваты сначала насилует мать его под символическим, наводящим ужас видом медведя, после чего, став сам богом, он порождает героя. Нокомис легендой о происхождении луны указывает Гайавате на то, что ему, как герою, следовало бы выполнить: он должен подбросить мать свою вверх (или опрокинуть ее?) — тогда она, вследствие этого насилия, забеременеет и родит дочь; такая возрожденная, вернувшаяся к юности мать (согласно египетскому культу) предназначена в качестве дочери-супруги солнце богу, "отцу своей матери", для самовозрождения. О том, что именно Гайаватою совершено было в этом направлении, мы узнаем впоследствии. Мы уже видели, какое отношение ко всему этому имеют родственные Христу боги передней Азии. Известно, что Евангелие от Иоанна изобилует указаниями на предсуществование Христа. Так, например, слово Иоанна Крестителя[711]: "Сей есть, о Котором я сказал вам: за мною идет Муж, Который стоит выше меня, потому что Он был прежде меня." Также и начало Евангелия полно глубокого мифологического смысла:

"В начале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть и без Него ничего не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков, и свет во тьме светит и тьма не объяла Его. — Был человек, посланный от Бога, имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о свете. Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о свете. — Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир." Это есть возвещение вновь появляющегося света, возрождающегося солнца, которое было прежде и будет после. В Пизе, на Баптистерии, изображен Христос, передающий людям древо жизни; вокруг головы его солнечное колесо; над рельефом же стоят слова:

INTROITUS SOUS

Так как рожденный был своим собственным родителем тo история появления его на свет и окутана столь странной символикой, долженствующей скрывать и отрицать некоторые моменты. Отсюда происходит и необычное утверждение о девственном зачатии. Оно должно скрыть кровосмесительное оплодотворение. Необходимо никогда не упускать из виду, что это наивное утверждение представляет собой чрезвычайно важную составную часть того искусственного символического моста, который должен способствовать выведению libido из кровосмесительной связанности и направлению ее к более высоким и полезным применениям, обозначающим новый род бессмертия, именно создание бессмертных произведений.

Важное значение имеет обстановка, среди которой протекла юность Гайаваты.

"У берегов Гитче Гуми, у сверкающей Великой Морской Воды, находился вигвам Нокомис — дочери луны, Нокомис. За ним возвышался темный лес, вставали темные, мрачные сосны, вставали ели, обвешанные шишками. Перед ним о берег плескалась блестящая вода, плескалась прозрачная, пронизанная солнцем вода, плескалась сверкающая Великая Морская Вода."

В этой обстановке и воспитала его Нокомис. Здесь она научила его первым словам, рассказывала ему первые сказки, а шум вод и леса врывался в речь ее, так что ребенок научился понимать не только язык людей, но и язык природы.

"Летними вечерами у дверей сидел маленький Гайавата, вслушиваясь в шепот сосен, вслушиваясь в плеск воды, в музыкальные звуки, в изумительные слова: „Минне-вава!"[712] — говорили сосны. „Мудвей-ошка!"[713] — говорила вода."

Слух Гайаваты ловит в шумах природы человеческую речь и таким образом он начинает понимать язык природы. Ветер говорит: "ва-ва". Крик диких гусей тоже "вава". Ва-ва-тайзе — так называется восхищающий его светящийся жучок. Поэт превосходно описывает постепенное приведение внешней природы в субъективную рамку[714] и контаминацию первичного объекта, к которому относился детский лепет и от которого исходили первые звуки, с объектом вторичным, с природой в ее более широком смысле; эта природа незаметно заступает место матери; к ней приурочиваются звуки, услышанные впервые от матери и с ней же связываются все те чувства, которые ранее относились к матери и которые мы впоследствии вновь открываем в себе, когда нас охватывает горячая любовь к матери природе. Позднейшее, то пантеистически-философское, то эстетическое слияние чувствительного культурного человека с природой[522], если рассматривать это явление ретроспективно, есть вторичное слитие с матерью, которая была для нас некогда первым объектом и с которой мы когда-то уже были действительно одним неразрывным целым. Поэтому нас не должно удивлять, когда мы видим, как в образном языке современного философа Карла Иоеля всплывают старинные образы, которые символизируют единобытие с матерью, наглядно обрисовывая слитие субъекта и объекта[523]. В книге своей "Душа и мир", изданной в 1912 г., Иоель в отделе "О первичном переживании", говорит следующее[524]:

"Я лежу на взморье; искрящаяся вода голубеет в сонных моих глазах; меня охватывает реющий то вблизи, то вдали, ветерок; волны налетают тяжким прибоем и пена их скатывается обратно; они то волнуют, то усыпляют, бьются о берег или вливаются в мои уши? Сам я не знаю этого. Далекое и близкое сливаются воедино. Ближе и ближе, все знакомее, все милее звучит прибой; он бьется в голове моей громкими пульсирующими ударами, он бьется и в душе моей, охватывая и поглощая ее, она же расплывается, сливаясь с голубеющей водой. Все слилось в одно — то, что вне меня, с тем, что во мне: Искры и пена, и течение, и реяние, и удары волн — вся симфония только что испытанных раздражении слилась в один звук, все чувства превратились в одно чувство, соединившись с душевным ощущением; мир дышит в душе моей, а душа растворяется в мире. Маленькая жизнь наша охвачена великим сном. Сон есть наша колыбель, сон — могила наша, сон — наша родина; из нее мы исходим по утру, в нее мы возвращаемся к вечеру; а жизнь наша — краткое странствование, соединяющее возникновение наше из древнего единства с обратным погружением в него! Голубеет безбрежное море, в нем же акалеф снится та древняя жизнь, к которой стремятся возвратиться сумеречные наши ощущения, просачиваясь каплями — зонами смутных воспоминаний. Ибо всякое переживание заключает в себе изменение и сохранение единства жизни. В тот момент, когда они уже не слиты вместе, когда ослепленный еще переживающий подымает влажную главу свою, только что погруженную в поток переживаний, только что слитую с пережитым;[525] в момент, когда единство жизни, изумленное, пораженное, высвобождается из перемены, вглядывается в нее как в нечто чуждое — в этот момент отчуждения обе стороны переживания становятся субъектом и объектом, в этот момент возникает сознание."

Тут Иоель описывает слитие субъекта и объекта как воссоединение матери с ребенком, символикой, смысл которой не допускает никаких сомнений. Символы даже до мельчайших подробностей согласуются тут с мифологией. Явственно слышатся мотивы схватывания и проглатывания. Мы давно уже знаем о море, проглатывающем солнце и вновь его рождающем. Момент возникновения в сознании различения субъекта и объекта — есть рождение. Поистине, философское мышление повисло с парализованными крыльями на немногих грандиозных первичных образах человеческой речи, простое и всепревосходящее значение которых уже не может быть превзойдено нашей мыслью. Образ акалефы, слития с пережитым не случайный. Когда я однажды объяснял материнское значение воды одной моей пациентке, это прикосновение к материнскому комплексу вызвало в ней очень неприятное ощущение: "Меня пробирает дрожь, точно я дотронулась до какого-то желе". И тут тот же образ! Блаженное состояние сна до рождения и после смерти, по замечанию Иоеля, как бы заключает в себе некую часть старинного темного воспоминания о том беспечно живом состоянии первого детства, когда ничто не препятствует спокойному рассвету жизни; туда постоянно увлекает нас обратно внутреннее наше томление, деятельная же жизнь, охваченная смертным страхом, постоянно должна вновь оттуда высвобождаться ценой тяжелой борьбы, дабы не подвергнуться уничтожению. Задолго до Иоеля то же самое, теми же словами сказал в Америке один индейский военачальник, обращаясь к одному из мудрецов, которые нигде не находят себе покоя: "Ах, брат мой, ты никогда не познаешь счастья ничего не мыслить и ничего не делать; после сна это является наиболее восхитительным состоянием. В нем мы пребывали до рождения и в нем же будем пребывать и после смерти".

Мы увидим по позднейшей судьбе Гайаваты, какую важную роль сыграли его ранние детские впечатления при выборе супруги. Первым деянием Гайаваты было то, то он стрелой убил на охоте самца козули: "Мертвым лежал он в лесу, у брода реки". Типичным для подвигов Гайаваты является то, что все убиваемое им большей частью находится или в воде или у воды, чаще же всего наполовину в воде, наполовину на суше[526]. По-видимому, так должно было быть. Позднейшие приключения покажут нам, почему. Самец козули был необыкновенным животным, а магическим, т. е. таким, которое побочно имеет еще бессознательную значимость. Гайавата сделал себе из кожи этого животного перчатки и мокасины. Перчатки придавали рукам его такую силу, что он мог растереть кусок скалы в пыль, а мокасины обладали чудесными свойствами семиверстных сапог. Таким образом, облекшись в кожу козла, Гайавата превратился в великана. Этот мотив в связи со смертью животного у брода реки дает понять[527], что дело идет здесь о родителях, которые кажутся исполинами по сравнению с маленьким ребенком, что имеет для бессознательного большое значение. (Игрушки исполинов (Riesenspielzeug) представляют собой желания, перевернутые инфантильной фантазией. Тем же является и следующий сон одной одиннадцатилетней девочки: "Я так высока, как колокольня; приходит полицейский; я говорю ему: если ты сделаешь хотя бы одно еще замечание — я отшибу тебе голову". Анализ показал, что "полицейский" имел отношение к отцу, "исполинский рост" которого был во сне перекомпенсирован высотой колокольни.) При мексиканских человеческих жертвоприношениях преступники изображали богов; их закалывали, сдирали с них кожу и корибанты облекались в эти кровавые покровы, чтобы наглядно изобразить воскресение богов[528]. (Смена кожи змеи также является символом возвращения молодости.)

Итак, Гайавата преодолел родителей и прежде всего мать (хотя и в образе мужского животного; ср. с медведем Муджекивиса), отсюда и выросла его исполинская сила. Он облекся в кожу родителей и стал поэтому сам большим человеком. После этого он вышел на первую великую борьбу, именно с отцом Муджекивисом, для того, чтобы отомстить за свою умершую мать Венону. Под этим оборотом речи, конечно, скрыта мысль, что он убивает отца, чтобы овладеть матерью. (Аналогично поступает Гильгамеш, когда он борется с великаном Хумбабою и потом овладевает Иштар.) Отец, конечно, с психологической точки зрения, является лишь олицетворением кровосмесительного запрета, т. е. противления, которое должно защитить мать; поэтому вместо отца может стоять какое-либо страшное животное (большой медведь, змея, дракон и т. п.), с которым приходится бороться и которого необходимо одолеть. Герой является таковым потому, что он усматривает в любом жизненном затруднении некое стоящее на пути к запретному благу противление; он борется с этим препятствием со всей страстностью, которая устремляется к обретению трудно достижимого или вовсе недостижимого сокровища; тогда как обыкновенного человека такое устремление и обретение этого сокровища обессиливает и даже убивает.

Отец Гайаваты — Муджекивис, т. е. западный ветер; стало быть, борьба происходит на западе. Оттуда пришла жизнь (оплодотворение Веноны), оттуда же пришла и смерть (кончина Веноны). Гайавата ведет, следовательно, типичную героическую борьбу за возрождение в западном море, борьбу с поглощающей страшной матерью, но на этот раз в образе отца. Муджекивис, который некогда обрел божественную природу одолением медведя, сам теперь терпит поражение от своего сына.

"Муджекивис стал отступать обратно, бежал на запад, через горы, спотыкался в беге своем на запад, под гору; три дня он отступал, сражаясь, все преследуемый Гайаватой, к дверям западного ветра, к вратам солнечного заката, к отдаленнейшему краю земли, туда, где солнце опускается в пустоту, подобно фламинго, падающему в гнездо свое при наступлении ночи".

Три дня представляют собой стереотипную форму для обозначения пребывания в "ночной морской темнице" (с 21 по 24 декабря); и Христос пробыл три дня в подземном мире. При этом единоборстве на западе герой обычно овладевает труднодостижимым сокровищем; на этот раз отец вынужден сделать сыну важную уступку: он дарует ему божественную природу[529], именно ту самую природу ветра, непреходящий характер которой один только и мог охранить Муджекивиса от смерти. Он говорит своему сыну:

"Я разделю с тобой царство мое, отныне ты будешь властелином северо-западного ветра — Кивадина, родного ветра, Кивадина".

Что Гайавата становится теперь владыкой ветра родины, является параллельно тому месту эпоса о Гильгамеше, где идет речь о том, как последний в конце концов получает волшебную траву от мудрого старца Утнапиштима, обитающего на западе, и как, с помощью этой травы, Гильгамеш возвращается невредимым на родину по морю; дома же у него эту траву похищает змея.

Тот, кто убивает отца, может овладеть его женою; тот, кто преодолел мать, вправе сам свататься.

Возвращаясь на родину, Гайавата заходит к искусному мастеру, выделывающему стрелы, у которого была миловидная дочь.

<И он назвал ее по имени реки, он назвал ее по имени водопада — Минне-хаха, Смеющаяся Вода."

Когда в детстве слуха Гайаваты касался шум воды и ветра, он узнавал в этих звуках природы речь своей матери. "Минне-вава" — говорили ему шумящие сосны на берегах большого озера; завывание ветра и плеск воды помогают ему вновь обрести мечты детских сновидений в женщине, в "Минне-хаха", в смеющейся воде. Герой в особенности способен снова найти в женщине мать, чтобы опять стать дитятею, чтобы в конце концов разрешить загадку бессмертия.

То обстоятельство, что отец Минне-хахи искусен в выделке стрел, обличает в нем отца героя, а в сопутствующей ему женщине — мать героя. Отец героя часто бывает искусным ремесленником (плотником) или вообще художником. Согласно арабской легенде Таре[530] — отец Авраама, был искусным токарем, умевшим из каждого дерева вырезать болты, это же есть оборот арабского языка, означающий: быть родителем превосходных сыновей[531]. Тваштар, отец Агни — мироздатель, кузнец и плотник, изобрел огнесверление. Иосиф — отец Христа, также был плотником, как и отец Адониса, Кинирас, который по преданию изобрел молот, рычаг, крышу и горный промысел. Наряду с Зевсом, отцом Гермеса, являющегося под многочисленными образами, считался и Гефест, тоже искусный ремесленник и художник. В сказках отец героя является в более скромном образе традиционного дровосека. Те же представления существовали и в культе Озириса. Образ бога, согласно этому культу вырезывался из ствола дерева и потом вставлялся в дупло[532]. Ригведа повествует о том, как создатель мира вырезал вселенную из дерева. Мысль, что герой является своим собственным родителем[533] ведет к тому, что и к нему приурочиваются отеческие атрибуты; бывает и наоборот, что атрибуты героически приурочиваются к отцу. Мани представляет прекрасное соединение этих мотивов. Он совершает великие подвиги как основатель религии, скрывается долгие годы в пещере, умирает, затем с него сдирают кожу, набивают ее и вешают; это — мотив героический; но наряду с этим Мани — художник с поврежденной ногой. Подобное же сочетание мотивов встречается и в сказании о кузнеце Виланде.

По возвращении своем на родину Гайавата скрыл от старой Нокомис то, что он видел у старого выделывателя стрел, и не предпринял ничего с целью овладеть прекрасной Минне-хахой. Тут произошло нечто, что мы должны были бы признать невротическою анамнезою, не будь оно рассказано в индейском эпосе: Гайавата интровертирует свою libido, другими словами, он впадает в самое крайнее противление "реально-сексуальному требованию" (по выражению Фрейда); он строит себе в лесу хижину, чтобы в ней поститься и иметь сны и видения. Первые три дня он блуждал по лесу, как некогда в дни ранней юности и созерцал всех зверей и растения: "Господин жизни! — воскликнул он, отчаявшись, — разве от этого должна зависеть наша жизнь?"

Вопрос этот очень странен. Он звучит так, точно жизнь имеет свое происхождение от "этого", то есть вообще от природы. Природа внезапно приобретает, по-видимому, совершенно особенное значение. Это явление может быть объяснено только тем, что накопилось большое количество libido, которое и переводят на природу. Известно, что и люди, отличающиеся вообще известной сухостью и даже тупостью души, под влиянием первой любви становятся восприимчивы к природе и даже сочиняют стихи в честь нее. Однако, мы знаем, что если отрезан для libido актуальный путь к перенесению, она неминуемо двинется вспять, по старому его пути. Минне-хаха — смеющаяся вода — слишком ясный намек на мать для того, чтобы герой в тайном томлении своем по матери не был сильно задет ею. Поэтому, ничего не предприняв, он возвращается домой к Нокомис, но и оттуда что-то гонит его прочь, так как и тут Минне-хаха уже стоит ему поперек дороги.

Поэтому он уходит еще дальше, уходит в такую раннюю юношескую пору, отзвуки которой с такой силой воспрянули в его памяти, благодаря Миннв-хахе, в ту пору, когда он научился различать речь матери в звуках природы. В этом совершенно особенном оживлении даваемых природой впечатлений мы узнаем возврат самых ранних и самых сильных переживаний, которые были ближе всего к переживаниям еще более сильным, но угасшим впоследствии, именно к впечатлениям, воспринятым дитятею от матери. Блеск этого чувства переносится на другие предметы, окружающие ребенка (отчий дом, игрушки и т. д.), и от этих предметов впоследствии исходят те магически-блаженные ощущения, которые, по-видимому, свойственны самым ранним детским воспоминаниям. Поэтому, если Гайавата снова скрывается в лоно природы, то последним является лоно матери и надо ожидать, что он выйдет из него возрожденным в какой-либо иной форме.

Прежде чем обратиться к этому новому, порожденному интроверсней творению, надлежит вспомнить еще и о другом значении, которое может иметь поставленный выше вопрос о необходимой зависимости жизни от "этого". Именно, жизнь может зависеть от него в том отношении, что оно служит ей нишею. В таком случае мы должны были бы сделать тот вывод (возможность которого найдет впоследствии полное подтверждение), что герой внезапно примял слишком близко к сердцу заботу о пропитании. В самом деле, вопрос о последнем должен был принят во внимание во многих отношениях. Так, во-первых, потому, что возврат к матери неизбежно оживляет особенный, связанный с питанием грудью матери путь перенесения. С обращением libido вспять на дополовую ступень следует ожидать, что функция питания и символы ее заступять место функции пола. Отсюда, по Фрейду, происходит радикальное переложение снизу вверх, ввиду того большого значения, которое на дополовой ступени имеет рот по сравнению с половыми органами. Во-вторых, герой, как известно, постится, отчего голод получает перевес над половыми стремлениями. Пост применяется для успокоения их; символически он выражает собою противление полу, переведенное на язык дополовой ступени. На четвертый день своего поста герой перестает обращаться к природе. Он лежит на своем ложе, изнуренный, с закрытыми глазами, глубоко погруженный в свои мечты, являя собой образ самой крайней интроверсии.

Мы уже видели, что при подобных состояних вместо внешней действительности и внешней жизни является внутренний эквивалент реальности, обладающий инфантильными формами. Так было и с Гайаватою.

"И он увидел юношу, одетого в одежды зеленого и желтого цветов, который приближался в пурпурном сумраке, в великолепии заката. Зеленые перья склонялись над его головой, а волосы его были мягки и подобны золоту".

Это странное явление следующим образом дает Гайавате знать о себе:

"Я друг человеков, Мондамин, посланный Господином жизни, пришел предупредить тебя и научить тебя, каким образом, борьбой и трудом, ты завоюешь то, о чем ты молился. Встань с ветвяного твоего ложа — встань, о юноша, и борись со мною!"

Мондамин — есть маис, благодаря интроверсии Гайаваты возникает бог, которого вкушают. Голод в двояком смысле, томление по кормящей матери порождает в душе Гайаваты другого героя, в виде съедобного маиса, сына матери-земли. Поэтому он и возникает на закате солнца — символе вхождения в мать. И в красном пламени солнечных закатов (в стране запада) снова подымается мифическая борьба героя с созданным им же, благодаря глубоко захватившему его томлению по матери-кормилице, богом. Эта борьба есть опять-таки борьба за освобождение от этой губительной и все же рождающей тоски. Мондамин, следовательно, означает то же самое, что мать, а борьба с ним есть преодоление и оплодотворение матери. Это толкование вполне подтверждается мифом Ирокезов, которые "призывают маис под именем "старухи", намекая этим на то, что он впервые вырос из крови старухи, убитой ее непослушными сыновьями"[534].

"Ослабевший от голода Гайавата вскочил с ветвяного своего ложа, вышел из сумрака вигвама, вышел к румянцу заката и стал бороться с Мондамином. Коснувшись его, он почувствовал, как грудь его и мозг его забились новым мужеством, почуял новую жизнь, и надежду, и силу, пробегавшие по всем его жилам и нервам".