ЭВОЛЮЦИЯ БРЕДА ПРЕСЛЕДОВАНИЯ

ЭВОЛЮЦИЯ БРЕДА ПРЕСЛЕДОВАНИЯ

В середине восьмидесятых годов Стриндберг решил, что против него как против антифеминиста женщины организовали заговор. Так он истолковал затеянный против него процесс по обвинению в оскорблении религиозных чувств. Хотя это была странная идея, но явного бреда преследования здесь еще нет. Затем он приходит к убеждению, что и его жена участвует в этом заговоре, что его жена хочет сжить его со свету. В момент своего появления эти мысли вызывают у него очень сильное потрясение, но он их очень быстро и забывает, не сделав из них никаких выводов, что характерно для стадии возникновения этой болезни. Потом он подозревает, что его хотят по меньшей мере привести к покорности, сделать зависимым, — это чувство имеет глубокие корни в его натуре, но лишь позднее войдет в качестве содержания в форму болезни. При посещении Брандеса в Копенгагене в 1888 году Стриндберг рассказывает ему, что он только что заезжал в сумасшедший дом «Биструп» в Роскильде попросить у главного врача справку о том, что он не псих. «Я, видите ли, опасаюсь, что мои родственнички замышляют против меня какую-то гадость». Врач предложил Стриндбергу остаться там на несколько недель для наблюдения, поскольку экспромтом он подобное свидетельство выдать не может. От этого Стриндберг отказался. Насколько странным было его недоверие ко всему вообще, показывает его первая реакция на дошедшее и до него достопамятное безумное письмо Ницше. В январе 1889 года он пишет Брандесу: «Ну, я полагаю, наш друг Ницше спятил и, что еще хуже, может нас скомпрометировать, если только этот лукавый славянин не морочит нас всех». В эти годы — после 1888 — у Стриндберга, по-видимому, возникают периодические вспышки идей воздействия. Вот одна из таких историй, которую он впоследствии приводит в «Inferno», относя ее к 1891 или 1892 году. Некий его стокгольмский друг, самолюбие которого оказалось задето одним из романов Стриндберга, приглашает его в гости, с тем чтобы заманить в ловушку и потом отправить в сумасшедший дом. Однако своей видимой покорностью Стриндберг сумел снискать благосклонность этого палача, которого вскоре тяжелые удары судьбы заставили раскаяться в том, что он посмел шутить со стихией («Inferno», 85 ff). Так Стриндберг видит это с высоты своего уже законченного бреда, но основания для этого рассказа, очевидно, были, так как из сообщений Пауля и Ханссона мы знаем о новой вспышке идей преследования в 1892 году. В ноябре Стриндберг приезжает в Берлин; Лаура Мархольм и ее супруг Ола Ханссон, позаботившись вышеупомянутой статьей в «Zukunrt» о средствах для него, теперь заботятся о полезных ему знакомствах. Он приехал, чтобы способствовать успеху своих драм в Германии. Лаура Мархольм на короткое время становится управительницей его судьбы. Однако, по словам Пауля, она руководит им таким образом, что ему вскоре становится страшно. Он живет у Ханссонов. Это длится всего несколько недель, так как Лаура Мархольм («Кошмархольм», как он ее называет) становится для него самой большой преступницей. Она хочет «пожрать» его и весь мужской пол, продемонстрировать на нем ничтожество мужчин, спровадить его в сумасшедший дом. Он бежит от нее сломя голову, не дав себе даже времени собрать вещи, и поселяется, в Берлине же, на свой кошт. Ханссон и сам пишет о непостижимости его поведения; Стриндберг постепенно становится для Ханссонов совершенно невидимым, и по мере его исчезновения люди начинают все больше сторониться Ханссонов. Как-то вечером он — неожиданно и поздно, но все же появился у них: в руках гитара, на губах дружелюбная улыбка, в глазах теплый блеск. Он ходил взад и вперед, временами ударял по струнам, спел несколько куплетов, исполнил несколько танцевальных па. Он принес им две собственноручно нарисованные картины. На следующее утро он исчез. Через некоторое время появился какой-то берлинский посыльный с письменным поручением упаковать и забрать его вещи. Пауль добавляет еще некоторые подробности. «Госпожа Ханссон с самого начала была для него фигурой зловещей. Он едва только сбросил оковы своего брака, неужели теперь он позволит какой-то другой женщине вести себя на помочах? Никогда!.. „Она опасна», сказал он, „она крадет умственную сперму чужих мужчин и выдает ее за плоды ее собственного брака! Сама по себе она непродуктивна, но у нее есть та доведенная до предела способность подражания, которой обладает черная раса… Чтобы представить себя великим исключением, она торжественно провозглашает ни на что не годными прочих пишущих женщин!.. И потом, она же противоречит этой аксиоме о бесплодности пишущих женщин как движущей силе их художничества, поскольку сама произвела на свет ребенка! Воистину дитя тенденции… Я всегда проповедовал женское ничтожество. Поэтому она теперь хочет поработить в моем лице мужской пол и показать, что это мы — ничтожества! Поэтому и появилась эта нищенская статья в «Zukunft»!.. Мир должен получить меня только из ее рук! Я имею право достичь всего только с ее помощью! Она даже хочет свести меня с другими женщинами, чтобы снова вернуть в кабалу… Ей нужно одолеть меня, чтобы… выставить всю мою философию женщины следствием моей мономании! Она хочет помешать миру самому видеть и судить, она хочет постепенно внушить ему, что я безумен, и в конце концов упечь меня в сумасшедший дом…» Он — „в плену» у „госпожи Синяя Борода»». Такие вещи Стриндберг говорит всем знакомым Ханссонов, «выплескивая злобу при каждом удобном случае. Некоторые знакомые остались верны им, многие от них отвернулись». Ханссоны отказались от борьбы, пожертвовали своим только-только укрепившимся положением в Берлине и в следующем году уехали. Отношения Ханссонов с Паулем также были разрушены теми «исполненными ненависти словами», которые нашептал ему Стриндберг и которым Пауль ошибочно поверил. Как-то раз Стриндберг совершенно неожиданно появляется у Пауля: «Все, я окончательно расплевался с этой Кошмархольм!» Он сбежал, бросив свои вещи, из этого «имперского ада», твердо убежденный, что там ему грозила величайшая опасность. «Эта женщина — преступница! Теперь я знаю это совершенно точно! Она вчера выдала себя этой историей с моим письмом Ницше! [Он ошибочно полагал, что Лаура Марльхольм украла у него это письмо. ] Я в последний момент успел вырваться оттуда, а останься — так оказался бы в сумасшедшем доме, и может быть, очень скоро!»

Все чаще Стриндберг считает, что его преследуют, что к нему относятся с недоброжелательством. Фактически, у него был страх сумасшедшего дома. Питая необоснованные подозрения, он бывал разочарован, если «враг» вел себя мирно, вместо того чтобы принимать контрмеры, и в дальнейшем в нем развивалась незатухающая ненависть, с последствиями которой ее объекту приходилось бороться на протяжении всей своей жизни. Его юношеская заносчивость берлинского периода «имела некий особый привкус! Свою роль играла тут и его недоверчивость, вызванная теми несправедливостями, которые он совершал в отношении других, сознанием, что он их оскорбил, страхом перед их местью. Тут его фантазия всегда заводила его очень далеко; он был в состоянии отдать другу последнее, но достаточно было, чтобы ему что-то померещилось, и он уже был готов ожидать от друга самого худшего и самым решительным образом переходил в наступление». «Не было у него таких дружеских отношений — какими бы близкими они ни казались, — за которыми не таилось бы у него недоверие, и оно вдруг совершенно неожиданно разряжалось во внезапном извержении самых злобных и необоснованных оскорблений».

Новым и долго сохранявшимся центром его идей преследования стали «Аспазия», Пшибышевский и Лидфорс. С обоими мужчинами он был дружен, женщина до его новой помолвки была его любовницей. Заподозрив ненависть и ожидая мести всех троих, в особенности после своей помолвки, он принялся строить оборону из интриг и сплетен. Уже в «Inferno» поляк, носящий имя «Поповский», — одна из главных фигур с стане преследователей.

Все, общавшиеся со Стриндбергом, по существу ничего не могли понять в его поведении. Их суждения и оценки отчасти просто несогласуемы. Один предполагает низость, сознательный расчет и сознательный обман, подтасовку и интриганство, другой видит своеобразную непредсказуемость как следствие укорененной в характере недоверчивости, третий, кажется, все это игнорирует как несущественное и нехарактерное. Как бы там ни было, многие уже с середины восьмидесятых годов чувствуют и угадывают безумие Стриндберга: что-то с ним не то. Но какого-то ясного понимания не было и у них, ведь в конце концов все, что Стриндберг говорил и делал, было все же понятно, а его значение как писателя — очевидно. Для непсихиатра же безумие часто ассоциируется просто с беспорядком, хаосом, непредставимостью, которые должны захватывать всю психику целиком, а всегда сознающий себя, активный, рассуждающий человек считается «полностью владеющим своими умственными способностями». Сама возможность мнения о том, что он безумен, была для Стриндберга непереносима. Там, где такое мнение о нем существовало, он ощущал это даже слишком быстро; там, где такого не было, он предполагал его. Уже свою первую жену он постоянно упрекал в том, что она обращается с ним как с безумцем, что она распространяет слух о его безумии. Здесь его весьма реальный страх оказаться запертым в каком-нибудь сумасшедшем доме отчасти имеет понятный источник. Тревожным состоянием дело не ограничивается, вскоре появляется и бред: его хотят заманить в ловушку, чтобы потом посадить под замок.

В поведении Стриндберга, как и в поведении всех подобных больных, имеет место некое взаимопроникновение двух неразделимых составляющих: с одной стороны, мы видим оправданные ситуации и доступные пониманию зависимости, с другой, ощущаем постоянное влияние того непонятного, лишь каузально определимого фактора болезненного процесса, который привносит в психические реакции больного некий качественно иной, своеобразно избыточный элемент и вызывает некое выпадение простейших нормальных человеческих чувств. Именно отсюда проистекают во всех подобных случаях и беспомощность окружающих, и постоянные просчеты всех тех оценок и толкований, в которых игнорируется одна из этих двух сторон. Больной остается неузнан как больной, и возникают гротескные ситуации. Характерны слова его второй жены, которые она в 1893 году в конце концов написала о нем: «Я не вижу никакой надежды, никакого выхода для него, потому что я уже ничего больше не понимаю».