ЭВОЛЮЦИЯ МИРОВОЗЗРЕНИЯ СТРИНДБЕРГА

ЭВОЛЮЦИЯ МИРОВОЗЗРЕНИЯ СТРИНДБЕРГА

«Что же все-таки было в нем самом и что он видел в себе самом? Ничего! Но были в комплексе его души две основные черты, определившие его жизнь и его судьбу. Сомнение! Он не принимал мыслей некритично, но развертывал их, сравнивая друг с другом. Поэтому он не мог стать автоматом и вписаться в упорядоченное общество. Чувствительность к нажиму! Из-за нее он пытался отчасти уменьшить нажим, поднимая свой собственный уровень, отчасти критиковать высшее, чтобы увидеть, что оно не гак уж высоко и, значит, к нему не так уж нужно стремиться». Так описывает Стриндберг самого себя, изображая свою юность. Но и его сомнение, и его чувствительность к нажиму были лишь одной стороной его противоречивой натуры. Ибо сомнению у него противостоит аподиктическое полагание. Поэтому, несмотря на то, что мы постоянно встречаем у Стриндберга скептически-недоверчивое отношение, столь же часто (и даже почти всегда в те же самые моменты) он — и фанатик утверждения; таковы факты. Чувству придавленности противостоит потребность в превосходстве. Стриндберг всю жизнь ощущает себя согбенным: как ребенок по отношению к взрослым, как плебей по отношению к благородным; он говорит о своей классовой ненависти (урожденного раба, «сына служанки»), о своей культурной вражде. Но он все время питает и свое чувство превосходства: горожанина и аристократа — по отношению к крестьянам и рабочим, образованного — по отношению к необразованным. Он наделен от природы потребностью испытывать почтение, но все время уходит от общения со значительными людьми, потому что другая личность для него «слишком сильна». Подобные взаимосвязи общепонятны и часто встречаются; у Стриндберга они выходят на первый план. Из-за своей истерической предрасположенности он склонен, с одной стороны, ощущать себя ничтожным, а с другой, обретать в каком-то как бы заемном существовании чувство собственного достоинства. Он ощущает себя ареной современных ему движений и влияний, но не центром какого-либо движения.

Сказанное подтверждается опытом прочтения многих его сочинений. В них, пожалуй, трудно ощутить то, что можно было бы назвать идеей, каким-го субстанциональным мировоззрением, которое развертывалось бы из элементарной силы в целостную экзистенцию; скорее, на первый план выступают упомянутые формальные отношения: сомнение и, как борьба с ним, — фанатичное утверждение, а отсюда — бесконечная смена мировоззрений. Хотя Стриндберг все время сомневается и сопоставляет, но не для того, чтобы все связать со всем, чтобы ничего не забыть, чтобы, руководствуясь идеей некой духовной целостности, прийти к «становлению», а для того, чтобы во все новых отрицаниях того, что он только что утверждал, свести все лишь к последовательному перебору множества возможностей. Его духовная жизнь выражает не идею человеческой целостности, а идею некоего конгломерата взглядов, стремительно сменявших друг друга. Действенные антитезы, взаимоисключающие «или-или» у него всегда наготове в процессе его рассуждений. Поэтому его везде легко понять, он не исходит ни из каких предпосылок, у него везде — сплошной экспромт. Но это вовсе не спокойное речеистечение и не просто игра ума, а, по большей части, следствие какой-то первобытной безоговорочности утверждения. Он как бы непрерывно кричит. Он все время поглощен мыслями о своем воздействии на современников. Он со страхом спрашивает себя, не отстал ли он от времени, и высматривает, не видны ли уже новые течения, которые он должен освоить, не обогнала ли его уже новая молодежь. Он — прирожденный литератор, который хочет агитировать, воздействовать словом, но не для действительно преобразующей работы в мире, а просто для движения, просто для воздействия как такового, без ответственности. Во все времена его более всего интересовало то, что говорит общественность, то есть газеты и театр, и он пользовался всеми средствами, чтобы выдвинуться, чтобы заставить говорить о себе. Но это нельзя считать сознательной расчетливостью (Стриндберг довольно часто поступал очень нерасчетливо), здесь речь идет о своего рода элементарном жизненном явлении: он только тогда чувствует, что он существует, когда в литературных кругах Европы его почитают за лидера новаторов в искусстве, — вполне современная, но всего лишь формальная жизнь без идеи, однако жизнь в продолжающемся жесте, в длящемся экстазе, всегда — с толпой актеров, и как таковая все же несокрытая, и потому не фальшивая.

Роли Стриндберга со временем быстро сменяют друг друга и тесно примыкают друг к другу: социалист и индивидуалист, демократ и аристократ, верующий в прогресс утилитарист и отрицающий прогресс и развитие метафизик. После юности, прошедшей в лоне веры, он становится атеистом, материалистом, позитивистом и, наконец, — но это связано с его шизофренией — теософом-мистиком.

Примером того, как быстро Стриндберг ассимилирует и воспринимает как свое собственное то, что он только что получил извне, — если только это падает у него на подготовленную почву, — может служить его реакция на Ницше, чьи мысли он подхватывает «на лету», весьма в духе быстро сделавшегося тогда модой ницшеанства (без настоящего понимания Ницше), и тут же представляет как свои. Так, в одном из писем 1890 года, где он между прочим с воодушевлением говорит о Ницше, он высказывает в качестве собственных суждения, которые частью почти дословно воспроизводят мысли Ницше (неправильно, впрочем, понятые), — так полно он их ассимилировал: «Христианство для меня есть, собственно, варварство, которое могло быть привнесено только миграцией народов… И если образованные римляне и греки отнюдь не позволили себя окрестить, то готы, германцы, саксы и северные народы приняли в себя эти отжимки христианского вырождения. Христианство для меня — откат в развитии, религия малых, убогих, кастратов, баб, детей и дикарей, поэтому она находится в прямом противоречии с нашей эволюцией, которая должна защитить сильных от низшего вида… Поэтому Ницше для меня — тот дух современности, который осмеливается утверждать право сильного и умного по отношению к глупым и малым (демократам), и я могу представить себе страдания этого великого духа под властью многих малых в наше время, когда поглупели и обабились все». В том же 1890 году он дает меткую автохарактеристику развития своего мировоззрения: «Итак, уже после моего процесса 1885 года я начал операцию по удалению теизма, деизма и демократизма, которые еще оставались у меня в крови и проявлялись в форме категорических постулатов. И над социализмом, с которым сливалось в страдательном сосуществовании мое старое христианство, я произвел исчерпывающие эксперименты и очистился от него… Когда затем у Ницше, которого я отчасти предвосхитил, я нашел формулировку всеобщего движения, я принял его точку зрения с намерением поэкспериментировать теперь и с нею, чтобы посмотреть, куда это приведет. Уже ближайшим следствием была безмерная ненависть к христианству, и поэтому я полюбил Вольтера, в том числе и за свойственный ему «аристократизм духа»…, и отсюда мое отпадение от почитателей сестер милосердия Гонкуров с их «сестрой Филоменой»». В том же году он заявляет, что «на основании 41-летнего опыта он больше не отваживается иметь какие бы то ни было взгляды».

Безответственный человек, колеблющийся между сиюминутной патетической приверженностью какому-то мировоззрению и нигилизмом, всегда легко впадает в отчаяние, поскольку всякий раз за фанатичной преданностью быстро следует разочарование в том, во что он верил. Поэтому снова и снова, с самой ранней юности, приходят к Стриндбергу и мысли о самоубийстве; склонность к таким мыслям не покидает его и во время болезни. Но с той же быстротой, с какой он приобретает и меняет воззрения, элементарная воля к жизни всякий раз преодолевает эти суицидные порывы.

Психоз вызывает у Стриндберга изменение мировоззрения. Так возникает, например, его энтузиазм по отношению к католицизму. Нам следует уточнить время и характер этого изменения.

Ребенком Стриндберг обладал определенной религиозной потенцией. Ему можно верить, когда он говорит: «Рожденный с ностальгией по небесам, я, еще будучи ребенком, оплакивал грязь нашего земного существования, чувствовал себя чужим и на чужбине среди моих родных и в обществе… С самого моего детства я искал Бога, а нашел я черта». В юности у него время от времени появлялись мысли о какой-то злой силе, о «двух высших силах: злой и доброй, деливших власть и чередовавшихся во власти». «Мистерия», которая, в несколько переработанном виде, открывает его «Ад», родилась в 1870-е годы как религиозный эпилог к «Местеру Улофу». И хотя все это — весьма редкие ростки, позднее они все же дадут свои всходы. Эта потенция мысленного обращения к трансцендентному оставалась почти незаметной на фоне его страстного стремления проследить силовые линии посюстороннего мировоззрения, — так возник его интерес к социализму, аристократизму, женскому вопросу и т. д. Изменение своего мировоззрения Стриндберг схематически обрисовал в 1897 году: «Все, что меня увлекало, вы объявили ничтожным. И теперь, обращаясь к религии, я уверен, что через десять лет вы и ее опровергнете». Он говорит теперь о своем «смехотворном отречении», о потребности «молить о прощении и каяться».

Таким образом, в 1897 году Стриндберг сознает, что он пережил последний, решающий кризис обретения религиозности. Этот кризис связан с его болезнью. Не в том, однако, смысле, что с началом болезни он становится религиозен. Напротив, как раз во время болезни его нигилизм получает свое крайнее развитие, достигая наивысшей точки в 1890 году. Первое новое явление — это его своеобразные научные занятия, его алхимия и тому подобные эксцентричности, которые наблюдались уже тогда. Его всегда интересовали «проклятые вопросы», но до сих пор этот интерес был чисто мирским и свободным, имел эмпирическую направленность и был доступен критике; теперь он становится менее ей доступен, он становится в большей мере фиксированным.

Собственно изменение мировоззрения начинается только осенью 1894 года в Ардаггере одновременно с постепенным переходом болезни во вторую стадию. Стриндберг, по крайней мере, относит появление первых симптомов своего «религиозного кризиса» к этому времени.

Впрочем, пока это еще лишь очень неопределенные мысли. «Он мечтает — это его старые мечты о монастыре». В Берлине в кругах, где он вращался, тогда уже шли разговоры об учреждении монастыря для неверующих интеллигентов. К тому же в то время ему была близка мысль о том, что «личность как сознательное существо сама определяет свой жизненный путь». Слово «судьба» он заменяет на «провидение» и называет себя провиденциалистом. В другом месте он пишет об этом времени так: «Когда к 1894 году автор в принципе уже утратил свой скепсис, который грозил опустошением всей его интеллектуальной жизни, и, экспериментируя, начал усваивать себе точку зрения верующего, ему открылась перспектива новой духовной жизни, описанной в „Inferno» и „Легендах»… Столкнувшись по ходу дела со всякого рода препятствиями, автор испытал на себе воздействие таких сил и влияний, которые грозили разорвать его на части». И еще одна характеристика этого времени: «Великий кризис пятидесяти лет; революция в духовной жизни, блуждания в пустыне, опустошенность, ад и рай Сведенборга».

Попытка увидеть здесь шизофренические переживания, явившиеся следствием изменения мировоззрения, а не наоборот, была бы толкованием post facto, которое вступило бы в противоречие с другими — и многими — свидетельствами самого Стриндберга. Силы, грозившие его разорвать, заявляют о себе только с 1896 года, причем поначалу они воспринимаются вовсе не как религиозные, а как очень живые, очень земные, преступные силы; они многочисленны, и они его преследуют. Перетолкование их как сверхъестественных сил происходит медленно; решающую роль в этом процессе играет чтение Сведенборга. И так же, как в предшествующие годы «преследования» и «случайности» не сразу, но лишь постепенно перетолковывались в трансцендентном смысле, так происходит теперь с элементарными галлюцинаторными переживаниями.

Этот процесс, если можно так его назвать, растягивается, перемежаясь, на 1894–1896 годы, протекая абсолютно синхронно с развитием шизофренического процесса; только с его окончанием консолидируется и новая, трансцендентная картина мира. Разрыв, возникший на протяжении этого трехлетнего отрезка времени, кажется теперь Стриндбергу столь значительным, что он «отрекается» от своего прошлого. Слыша, как молодые повторяют его старые мысли, он чувствует, что находится в состоянии войны со своим прежним «я». О том Стриндберге, который описан в «Истории одной души», он позднее скажет (в новом предисловии): «Личность автора сделалась для меня столь же чуждой, сколь чужда она читателю, — и столь же несимпатичной. Поскольку ее больше не существует, я не чувствую с ней никакого сродства, а поскольку я сам ее и убил (в 1897 году), то я полагаю себя вправе считать это прошлое искупленным и вычеркнутым из книги жизни».

Если задаться вопросом, к чему же пришел Стриндберг с изменением своего мировоззрения, то ответ не будет прост.

Во-первых, Стриндберг не сделался христианином. Несмотря на то, что среди многих его склонностей была и тяга к католицизму — и даже к монастырю, внешне это не проявлялось; так, прихожанином он и в последующие годы не стал. Лишь изредка, при случае, например, в Париже, он заходил в какую-нибудь церковь, двигаясь в потоке своих переживаний и не столько контролируя свои действия, сколько «экспериментируя» с ними; так, однажды он даже купил себе четки. Католическая церковь время от времени притягивала его, но его притягивало все возможное, и в его жизни действительно возникало много религиозных возможностей. В 1903 году он, в зависимости ог настроения, читает книги столпов католицизма, протестантизма или Просвещения, различные издания Библии, обращающиеся в разных культурных кругах (поскольку дух времени находит в этих изданиях совершенно разное отражение), и наконец, буддистские сочинения. Как он раньше пробовал все возможности, так и теперь: «Я придерживаюсь всех взглядов, я исповедую все религии, я живу во всех эпохах, и я перестал быть самим собой. Это состояние дает неописуемое ощущение счастья».

В связи с мнением о том, что Стриндберг, хотя и не примкнул ни к какой конфессии, однако стал глубоко религиозен, можно привести одно его замечание, пожалуй, весьма для него редкое. А именно, его признание иррационализма его религии: во второй части «Легенд» он хотел в аллегорических картинах изобразить свою религиозную борьбу. Эту попытку он объявляет неудавшейся. «Поэтому все это осталось фрагментом и, как и все религиозные кризисы, расплылось в хаос. Из этого, видимо, следует, что изучение тайн провидения, как и всякое богоборчество, поражается смятением и что всякая попытка приблизиться к религии по пути уразумения приводит к нелепостям». Если такого рода соображения даже и появляются у Стриндберга снова, то все же характерно для него как раз обратное: то, что он создает целый ряд очень наглядных, очень рациональных представлений о потустороннем мире — доходчивые религиозные картины мира, не собираясь в то же время с каким-либо постоянством придерживаться этих картин, и уж тем более — их деталей. Богатое содержание переживаний, нахлынувших на него в связи с шизофреническим процессом, служит ему материалом для формирования метафизических, религиозных, мифических представлений (если только можно их так назвать), по большей части родственных теософским. Они формулируются у него, очевидно, под влиянием Сведенборга и возникшего в эго время интереса к теософской традиции, однако ядро их составил его собственный глубоко личный опыт. Он не приемлет чисто рациональное конструирование, но неприятна ему — однажды у него это явно прозвучало — и теософия. Тем не менее он погружается в нее постольку, поскольку его собственный оригинальный опыт, именно — шизофренический, принуждает его к этому. Его переживания, наряду с самой общей, исходной философской направленностью на познавание мира, остаются константой в череде сменяющих друг друга мировоззренческих эволюции. Его скепсис не покидает его и после пережитого кризиса, он не покидает его никогда. Фактически, Стриндберг снова и снова подвергает сомнению почти все — кроме своих олицетворенных переживаний, которые лишь по-разному истолковываются, но не оцениваются как болезненные или ничтожные. Само собой разумеется, он по-прежнему остается врагом всяческих религиозных догм. «Там, где Сведенборг говорит об откровениях, пророчествах, толкованиях, он внушает мне религиозность, но там, где он… начинает резонерствовать о догматах, он становится вольнодумцем, протестантом… Я хочу иметь религию в качестве тихого сопровождения монотонной мелодии повседневной жизни, а тут речь идет о религии профессиональной, о богословских диспутах, то есть о борьбе за власть».

Таким образом, нельзя утверждать, что, пережив религиозный кризис, Стриндберг обрел какой-то новый устойчивый образ мыслей или выстроил здание некоторого отныне неизменного или развивающегося мировоззрения. Напротив, поскольку константой является, собственно, только шизофреническое, содержательно переживаемое (пока оно ново, — ново для него), то и меняется менее всего то, что непосредственно в нем дано или в последующих истолкованиях к нему присоединяется. Так, в значительной мере неизменным остается, скажем, противопоставление потустороннего и посюстороннего, уверенность в существовании демонов и духов, непосредственно вмешивающихся в человеческую жизнь высших сил и воль, а также мысль о знамениях, которые подают эти силы, направляя или карая человека. «При всех моих шатаниях, одно кажется мне несомненным, а именно то, что чья-то незримая рука ведет меня по жизни».

Можно теперь, подытоживая сказанное, попытаться понять, какая же вообще результирующая картина современного ему мира сложилась у Стриндберга, объединив то, что происходило вокруг него, с множеством его олицетворенных переживаний, толкований и мыслей, связанных с традиционными представлениями.

Стриндбергу казалось, что он наблюдает какое-то всеобщее распространение демонических влияний. «Мы пережили столько пагубных событий, столько необъяснимых происшествий, что это смутило бы и самого неверующего. Бессонница распространяется, нервные срывы множатся, видения участились, происходят настоящие чудеса. Что-то грядет». То есть такое впечатление сложилось не только у него, а у многих, и число их непрерывно растет. Действительно, Стриндберг, по-видимому, регулярно контактировал со многими больными шизофренической группы, и, подобно тому, как он почувствовал облегчение, когда познакомился со Сведенборгом и нашел у него все свои переживания, так и теперь он вдохновляется, когда другие рассказывают ему то, что он знает по собственному опыту. Итак, «кажется всеобщее пробуждение охватывает мир, и я не должен скрывать того, что охватывает меня». «Эти силы готовят свое возвращение… все люди жалуются на удушье, стеснение в груди, тяжесть в сердце».

К тому же, по мнению Стриндберга, молодежь явно ожидает чего-то нового. «Жаждут какой-то религии, какого-то примирения с этими силами (именно так: примирения), какого-то нового сближения с этим неведомым миром. Натуралистическая эпоха, которая была сильна и плодоносна, отжила свое время… Это была экспериментальная эпоха, продемонстрировавшая отрицательными результатами своих опытов всю суетность известных учений». Совершенно аналогично — в другом месте: «Молодежь ждет чего-то нового… Вперед, к неизвестному, чем бы оно ни было, лишь бы оно не было чем-то старым. Хотят, впрочем, некоего примирения с богами, но это должны быть нерукотворные, более развитые боги, находящиеся на современном уровне, уж никак не ниже… Эпоха экспериментального духа закончилась, и ее эксперименты дали явно отрицательные результаты…».

Оба эти знака: с одной стороны, удивительным образом установленный рост распространения демонических влияний, проявляющихся в феноменах материального мира, с другой стороны, фиаско эпохи и порыв к новому у молодежи — Стриндберг видит в свете одной идеи: старой идеи о божественной истории, которая именно в данное время вступает в некий новый период, возвещаемый этими самыми знаками.

«Некий бог, до поры до времени неизвестный, развивается и растет, являясь в мир эпизодически, а в промежутках между своими появлениями, похоже, предоставляет этот мир самому себе… Но всякий раз, когда он обнаруживает себя, он является с новыми мыслями и начинает править по-новому, вводя усовершенствования, почерпнутые из практики…» Ту же мысль Стриндберг находит у одного французского литератора 1880-х годов, который писал: «В 1867 году в журнальной статье „Провиденциальный атеизм» я предсказал, что Бог теперь скроется от людей, чтобы заставить их с тем большим рвением его искать». И Стриндберг добавляет: «Это — прямо про нас, ведь к этому году в наших образованных кругах уже прекратились все религиозные искания… Когда Бог придет вновь, мы уже не будем уверены, что он тот же, что был раньше, если он так же растет и развивается, как и все остальное. Но даже став суровее, он все-таки должен будет простить агностиков и исследователей сокрытого за то, что они его не нашли в то время, когда его не было, и за то, что не встретили». И Стриндберг с удовлетворением констатирует, что он сам еще тридцать лет назад пришел к этим мыслям, и помещает написанную в юности «Мистерию» в преддверии своего «Ада». Он теперь с удовольствием вновь обращается к старому средневековому учению и играет с ним: «Люцифер, этот славный бог, отстраненный и изгнанный „другим», вернется, когда узурпатор, называемый Богом, вследствие своего неудачного правления, жестокости и несправедливости станет презираем людьми и убедится в собственной некомпетентности». Мы отданы в руки палача за неизвестное или забытое преступление, совершенное нами в каком-то ином мире.

Наступает новая эпоха, и у нее есть свои особенности. «Времена пророчеств, кажется, пришли к концу; власти больше знать не желают священников и снова взяли управление душами в собственные руки…» Будущее остается неясным: «Что же это такое, что происходит сегодня в мире? Быть может, это уже свершается неумолимый суд над проклятым Содомом?» Или это Стриндбергу кажется, что снова надвигается средневековье?

Лишь одно несомненно и повторяется, как рефрен: «Мы на пороге новой эры, когда «пробуждаются боги, и жить— счастье». Эта Angina pectoris, эта клиническая бессонница, все эти ночные страхи… которые врачи готовы объявить эпидемией, — все это не что иное как работа невидимой руки». Эта величественная перспектива некой божественной истории, как бы ни было изменчиво ее восприятие, есть наследственное достояние мысли, долженствующее на этих днях послужить истолкованию указанного решающего симптома времени — и, соответственно, шизофренического процесса у Стриндберга. Так, он прямо заявляет: «Я ставлю проблему так: дать естественное и научное объяснение всех этих необъяснимых явлений, которые приперли нас к стене». То есть: его шизофренических переживаний.

Первый принцип его отношений с людьми, да и с самим собой — не брать на себя обязательств. В одно и то же время он играет несколько разных ролей. «Я расщепляю мою личность и показываю миру натуралиста-оккультиста, но в глубине души по-прежнему храню и взращиваю росток внеконфессиональной религии. Моя экзотерическая персона часто берет верх, но я настолько смешиваю друг с другом обе мои натуры, что способен смеяться над своей новообретенной верой; это приводит к тому, что мои теории могут ускользнуть от негибких умов». Таким образом, и в поведении мы видим в конечном счете то же самое: Собственно мировоззренческая субстанция Стриндберга— скепсис и игровое опробование всего— остается; шизофренический процесс по существу дает только новый материал, но не идеи.

Частью мировоззрения Стриндберга, которая иногда даже может показаться собственно его мировоззрением, является его так называемый антифеминизм. Здесь, однако, имеют место непростые связи. Хотя нечто в этом плане относительно постоянное и проходит сквозь почти всю его жизнь, тем не менее и здесь происходят изменения, опять-таки отчасти связанные с шизофреническим процессом.

Вначале следует рассмотреть собственно любовную историю Стриндберга, а затем уже его антифеминистскую теорию.

Первой женщиной, оказавшей влияние на Стриндберга — и это влияние сказывалось на протяжении всей его жизни, была его мать. «Эта тоска по матери сопровождала его всю жизнь… он никогда не был самим собой, никогда не был самодостаточным индивидуумом… он был вьющимся растением, которое должно было искать себе опору». Принимая от женщины материнское отношение, он сохранил потребность в поклонении и подчинении, и позднее он постоянно проявляет склонность усматривать значение женщины в том, что она станет матерью. В пятнадцатилетнем возрасте у него возникают вполне платонические отношения с тридцатилетней женщиной. «В ней была черта материнства. Это привлекало его». В каждой женщине, которой он увлекался, он видел образ матери, и поэтому он поклонялся лишь тем, в ком была доброта. Позднее, став после двух лет брака отцом, он замечает: «Его жена, которая раньше была для него товарищем, теперь, став матерью, приобрела некое иное значение, и негармоничность отношений, уже сделавшаяся заметной, исчезла». Потом он уже противится этим своим наклонностям, желая от них избавиться. Он пытается искоренить «старые предрассудки относительно того, что матери и женщине надлежит оказывать какое-то исключительное почтение». Но даже в 1884 году он все еще замечает у себя «какое-то очень старомодное, предрассудительное благоговение перед матерью».

Еще до пробуждения телесной половой жизни девятилетний Стриндберг влюбляется в свою ровесницу, дочку ректора. Его «любовь выражалась в молчаливой грусти. Ему нельзя было с ней говорить, да он бы и не осмелился. Он боялся ее и тосковал по ней… Он ничего не хотел от нее… Он чувствовал, что прикасается к какой-то тайне. Это настолько его мучило, что наполняло страданием и омрачало всю его жизнь. Однажды он принес домой нож и сказал: я перережу себе горло. Мать решила, что он заболел. Признаться, в чем было дело, он не мог».

В двенадцать лет он, играя вместе с товарищами, занимался онанизмом. «Все это дело казалось почти не связанным с более высокой половой жизнью, ведь мальчик уже был влюблен в одну девочку, когда никакого желания в нем еще не просыпалось… Впрочем, этот порок он вскоре изжил… Но тогда место порока заняла борьба с чувственностью… И вплоть до восемнадцати лет, когда начались его сношения с противоположным полом, спокойного сна у него не было».

Когда он влюблялся, это было нечто вроде «поклонения Мадонне». В обхождении с девушками он был застенчив, на вечерах не знал, как с ними говорить. «Он чувствовал, что имеет дело с другим видом Homo, который в известных случаях — выше, в других — ниже его. В беззвучных молитвах, обращенных к маленькой милой избраннице, он умолял ее принадлежать ему. Обладание женщиной он мог представить себе только в форме законного супружества». «Мели им что ни попадя, говорил друг. Но он так не мог. Да, были такие вещи, которые он хотел бы делать, но — говорить об этом? Нет!.. он боялся женщин, как мотылек, который знает, что умрет после оплодотворения… Сношения с девушками связывались у него с представлением о ночных драках, полиции и ужасных болезнях». Еще позднее, когда он уже имел — и давно — неоднократные половые сношения, он считал, что переживания, о которых он пишет, не могли быть связаны с его застенчивостью: «В течение года он поддерживал некие отношения с одной кельнершей. Поскольку с женщинами он обращался с известным уважением и, пока ситуация не созреет, никаких насильственных действий себе не позволял, девушка начала проявлять к нему определенную склонность, кажется, решив, что намерения его серьезны, хотя он ни на что такое не намекал. Она удовлетворяла все его желания, кроме основного. Такая жизнь очень его изнуряла, и он пожаловался на это другу. — Ты слишком застенчив, сказал друг. А девушки любят таких, которые понахальнее. — Но я вовсе не застенчив, уверял он. — Но был поначалу. А надо сразу показывать свои намерения».

В восемнадцать лет Стриндберг «впервые был с девушкой. Он был разочарован, как это уже было со столь многими… И это — все!.. Когда это случилось, на него снизошло какое-то великое спокойствие, он почувствовал себя здоровым и веселым, словно исполнил какой-то долг». Сношения с проститутками стали отныне делом само собой разумеющимся. «Обычно он имел одновременно три предмета страсти. Одна страсть — на расстоянии, великая, святая и чистая (так он ее определял), с проектами женитьбы на заднем плане, другими словами: супружеская постель, но чистая. Затем — маленькое волокитство за какой-нибудь трактирной служанкой. И, наконец, — весь общедоступный ассортимент: блондинки, брюнетки, шатенки и рыжие». В 1890 году Стриндберг пишет в одном из писем: «Что за дарование, которое не способно перенести ночь у проституток и мелкой стычки с полицией! Я, например, после хорошей случки всегда чувствовал прилив душевных и жизненных сил».

Было бы большой ошибкой, если бы кто-то теперь посчитал, что в половой любви Стриндберга, после того как он, перепробовав все варианты и имея возможность удовлетворить чуть ли не любую сиюминутную потребность, прибегнув к тому или иному из них, — что после этого полноценная личностная любовь и моногамия уже не составляли для него проблемы. Он по-прежнему сохраняет сильнейшую потребность преклоняться, равно как и потребность легитимизации отношений, и всякий раз почти против его воли у него появляется наклонность связывать чисто половые отношения с глубоко духовными. В 1873 году он три дня, как в браке, живет с одной домохозяйкой. Он привязался к ней, потому что она проявила к нему участие, когда он приболел, и была дружелюбна и ласкова с ним. «К интрижке примешалась страстишка, и вскоре он почувствовал, что связан с этой женщиной прочнее, чем он того желал. Связь оказалась даже слишком прочна: он буквально погибал от одной мысли, что она могла вскоре после него отдаться кому-то другому. У него темнело в глазах, в нем бушевала ревность… Сначала он посчитал себя жертвой предательства. Она дала обещание и не сдержала его. Потом он почувствовал себя «оскорбленным пренебрежением». Почему им пренебрегли? Но потом нахлынуло нечто иное… Он вложил в эту девушку часть своей души, он обращался с ней, как с равной, он принимал участие в ее судьбе… И потом, он смешал свою кровь с ее, передал ей свои импульсы, настроил на нее тонкие струны своих нервов; они уже принадлежали друг другу. А тут является какой-то посторонний и переворачивает вверх дном все, что он так старался наладить… Это не могло быть что-то чисто физическое, потому что обычных девушек, с которыми речь заходила только о теле, он не ревновал. То, что тут происходило, было потрясением всего комплекса его души. Это же часть его самого теперь забрал себе кто-то другой, — это с частью его потрохов теперь кто-то играет… Он хотел вручить ей свою душу, а она взяла часть тела». У Стриндберга возникло истерическое реактивное состояние, которое и описано выше. Эта любовь не была простым проявлением сексуальности, хотя и была целиком проникнута ею; в том, как сильно эта любовь, сделавшись безграничной страстью, завладела им, просматривается связь с обстоятельствами его брака (1875–1890 годов) и отношений с первой женой. Он был ей верен. Однажды он записал: «Бывают моменты, когда мне недостает веселых женщин, но моя моногамная натура не уважает обменов, и минуты нашей близости, как бы ни были они, в сущности, далеки от совершенства, тем не менее, по-видимому, приносят нам истинную душевную радость, а эта неутолимая жажда только продлевает жизнь нашей любви».

Первая супруга Стриндберга, Сири фон Эссен, сыграла совершенно исключительную роль в его жизни; никогда, ни прежде, ни потом он так не любил. Это впечатляюще задокументировано в его «Исповеди глупца», несмотря на то что она продиктована безграничной ненавистью к женщине и отчаянием бреда ревности. Стриндберг откровенен, он обнажает психические факторы этой любви: свою потребность в преклонении, в превращении женщины в Мадонну; характер пробуждения своей чувственности; внезапно возникающую ненависть к женскому полу. Он описывает переход из крайности в крайность — от упоенной самоотверженности к вражде, борьбу за власть и независимость, значение для него материнства и его отцовского чувства. На вопрос, что же все-таки такое эта любовь, он дает несколько ответов (один из них: чувство собственника), но вот формула, проливающая свет: «это было чувство, вытеснившее все прочие, какая-то природная сила, которой ничто не могло противостоять, что-то похожее на гром, на вздувшуюся реку, на водопад, на грозу». К написанному Стриндбергом можно добавить, пожалуй, следующее: упомянутая им сила развилась и разрушилась чисто витально; в этом страстном слиянии, как и в этой враждебной борьбе, так никогда и не возникло какого-то взаимопонимания, какой-то любовной коммуникации, какой-то борьбы за ясность, а не за превосходство. Эти люди не относились к себе как к духовным существам, поэтому не могло быть никакого внутреннего развития во взаимном проникновении в души друг друга, которое есть в то же время проникновение в собственную душу.

Во время этого брака начинается и болезненный процесс, приведший в 1886–1887 гг. к внезапной сильной вспышке вышеописанного бреда ревности. После расторжения этого брака начинается новый, берлинский период распутства. Пауль сообщает о пяти романах, которые переживавший вторую молодость Стриндберг имел за одну зиму 1892–1893 годов. В мае 1893 года он вступает во второй брак; в браке рождается ребенок; супружество с самого начала было омрачено влиянием факторов, связанных с бредом Стриндберга, и в 1895 году следует развод.

Болезнь прогрессировала. С 1894 года начинается самая тяжелая фаза, перешедшая в 1897 году в конечное состояние. В это время сексуальность Стриндберга претерпевает часто наблюдающиеся у таких больных изменения. Эта болезнь способна вызвать сменяющие друг друга фазы сильнейшего возбуждения сексуальности и полного торможения ее до степени фригидности. Последнее, по-видимому, имело место у Стриндберга в эти годы. Чувственность ему прямо неприятна, он не переносит обычных в обществе фривольностей и намеков, и когда жена оставляет его, делает характерную запись: «когда я один лежу в постели, еще сохраняющей запах женщины, я чувствую себя на верху блаженства. Сквозь это ощущение душевной чистоты и какого-то мужского целомудрия пережитое в прошлом воспринимается как что-то нечистое». В 1895 году Стриндберг еще раз на краткий миг связывает себя с некой дамой, англичанкой, с которой он познакомился в обществе посетителей кондитерской. «Около одиннадцати дама обменивается со мной знаками тайного взаимопонимания и встает. Я, довольно неуклюже, тоже встаю, прощаюсь, предлагаю молодой бабенке мое сопровождение и веду ее вон под веселый смех бесстыжих молодых людей. Мы уходим, выставив себя на посмешище, не в силах произнести ни слова; мы презираем себя, словно разделись догола перед насмехающейся толпой». Стоявшие на улице проститутки обругали их. Начался дождь. Они не могли даже зайти в кафе: у него не было с собой денег. «Наказания» сыпались одно за другим. «Я никогда не забуду чувств, нахлынувших на меня той ночью, когда я расстался с этой дамой у дверей ее дома… Словно попрошайка, уклоняющийся от обязанностей перед семьей, я хотел завести интрижку, которая должна была скомпрометировать порядочную девушку. Это было не что иное как преступление, и я наложил на себя самую настоящую епитимью». При следующей встрече он ведет себя неуклюже, чувствует, что вожделеет ее, но проходит мимо, «прожигаемый до костей каким-то нечистым огнем». Наконец, он говорит себе: «Больше никакой любви! Вот завет, который мне дан свыше».

С этого момента упоминаний о каких-либо отношениях с женщинами мы больше не встречаем. В 1901–1904 годах Стриндберг был в третий раз женат и имел ребенка в этом браке, но о его душевном состоянии никаких сведений не имеется.

Если обратиться теперь к его критическим суждениям относительно женского пола, отношений полов и брака, то одним из фактов, которые могут облегчить психологическое понимание этих его взглядов, будет его личный опыт, рассмотренный выше. Первому периоду свободного перебора романических возможностей и страстной связи с первой супругой соответствует антифеминизм преимущественно теоретического толка, который появляется до начала болезненного процесса. Установить, какую роль при этом, быть может, сыграла внутренняя полемика с Ибсеном, не представляется возможным. Во второй фазе, в апогее отчаянной ревности, ненависть к женщинам возрастает в такой степени, что вдохновляет на написание пьес «Отец» и «Товарищи». На третьей стадии (в последние десять лет жизни) эта ненависть, видевшая все зло только в женщине, смягчается в пользу более примирительного пункта о распределении вины на оба пола и о зависимости этой злосчастной половой судьбы от некой высшей силы.

Антагонизм полов представляется Стриндбергу проблемой еще во время написания «Местера Улофа» (1872 год). Однако собственно «открытие» им проблемы женщины Стриндберг позднее датирует примерно 1880 годом.

Исходно, женский вопрос представляется Стриндбергу по сути экономическим, то есть вопросом конкурентной борьбы за мужчину и его эксплуатации. Но прежде чем освобождать мужчину от экономических обязанностей брака и отцовства, надо допустить женщину на рынок мужской рабочей силы. В 1885 году Стриндберг пишет семейные рассказы, в которых почти всегда (как он полагает, невольно) решает соответствующие моральные вопросы не в пользу женщины. Картину, которую он видит перед своими глазами, живя в это время в одном швейцарском пансионе, он описывает так: «Он видел их каждый день во время еды, и до еды, и после еды; он видел их постоянно и везде, бездельничающих, болтающих, претенциозных, падких на развлечения. Тут были ученые дамы… пишущие дамы, болеющие дамы, ленивые дамы, молодые дамы, красивые дамы. Наблюдая их тунеядство… он спрашивал себя: на что живут эти паразиты с их выводками детей… И вот, открылись кормильцы семей. Муж сидит в какой-то угрюмой конторе лондонского Сити; мужа откомандировали в Тонкий; муж работает в своем бюро в Париже; муж совершил деловое путешествие в Австралию, чтобы иметь возможность дать дочери приданое». Стриндберг усматривает порабощение мужчин даже в том, что какой-то супруг на каждом шагу помогает своей больной жене, носит ее шали, ее стулья, ее побрякушки. Он видит только такие браки, в которых мужчина — мученик, и удивляется. И наконец, делает вывод: «Чего-то стоят лишь те женщины, которые ничего собой не представляют, — потому что они производят то, чего мужчина произвести не может». Еще в 1869 году Стриндберг «чисто интуитивно» высказывается против того, чтобы женщины становились врачами. «Если женщины хотят вторгаться в мужские сферы, то мужчина должен быть освобожден от обязанностей содержать семью, когда нельзя установить отцовства».

Мысль Стриндберга проникает глубже, когда он, следуя своим имманентным потребностям, пытается постичь отношения полов, встречая и тут все тот же неизбежный разлад; вот пример рассуждений 1886 года: «Чистая любовь есть противоречие. Любовь чувственна… В упоении две души подгоняются друг к другу, и возникает симпатия. Симпатия есть перемирие, примирение. Поэтому антипатия возникает обычно тогда, когда разрывается чувственная связь, а не наоборот… Может ли возникать и длиться дружба между полами? Только кажущаяся, ибо мужчины и женщины — прирожденные враги… Духовный брак невозможен, потому что ведет к порабощению мужчины, да такой брак вскоре и распадается… Духовные браки возможны только между более или менее бесполыми, и когда они заключаются, в них всегда проглядывает что-то аномальное… Истинная любовь может сопровождаться антипатией, разностью взглядов, ненавистью, презрением».

Эти мысли — та основа, на которой Стриндберг смог, используя свой бред ревности, свою чувствительность к нажиму и свои переживания преследования, возвести чрезвычайно стройную конструкцию объяснения всего относящегося к его браку. Это объясняет и появление исполненных ненависти драм конца восьмидесятых годов, и тот факт, что больше таких произведений у него уже не будет, ибо болезнь впоследствии примет иные формы.

Но основные посылки сохранятся, и до конца своих дней Стриндберг примерно так и будет смотреть на вопрос взаимоотношений полов, с тем лишь отличием, что позднее он возложит ту же меру вины и на мужчину, в то время как прежде, в конце восьмидесятых, он все зло видел только в женщине. Однако и позднее он всегда будет склонен смотреть на женщину привычно «злым взглядом». Поэтому он радуется появлению книги Вейнингера («Пол и характер»). Вейнингер скрепил свою веру смертью; «примерно в 1880 году, оставшись наедине с моим «открытием», я был близок к тому, чтобы сделать то же. Это не точка зрения, это открытие, и Вейнингер был первооткрывателем». Несколько позже он пишет: «Странный, загадочный человек этот Вейнингер!.. А судьба Вейнингера? Он что, выдал тайны богов? Похитил огонь?»

Все отношения Стриндберга с женщинами и все его теории по этому поводу пронизывает одна основная идея, которую он сам очень точно сформулировал: «Ничто так не задевает человека, как то, что кто-то другой способен читать в самой глубине его сердца, а на это способны только супруги. Они не могут скрыть друг от друга свои темные глубины, каждый предвосхищает намерения другого; поэтому у них легко возникает ощущение, что они обоюдно друг друга подстерегают… поэтому они беззащитны друг перед другом. Они постоянно ощущают рядом с собой судью, который видит ростки их мельчайших злых намерений, когда они еще в зародыше, — и выносит приговор…». Это своего рода кредо, с которым мы постоянно, с самого начала сталкиваемся у Стриндберга. Он противится желанию сердца быть проникнутым и прочитанным, противится коммуникации, которая не знает границ. Поэтому ему так никогда и не посчастливилось узнать истинную дружбу, и прежде всего — истинную любовь к женщине. Ему досталась в удел витальность, эротическая страсть, которая, разумеется, больше, чем просто сексуальность, но он так и не узнал специфически духовного, того, что связано с тотальностью и неразрывностью, с самопожертвованием ради становления, с риском ради обретения самости, — того, что могло бы быть описано и иначе, но такое описание не является здесь нашей задачей. Это нерасположение к настоящей, полной коммуникации получило мощное развитие вследствие болезни и возникшего в ней бреда преследования, что в конце концов сделало для него невозможным всякое совместное существование с другим человеком.

Когда в 1912 году Стриндберг умер, он был похоронен, как он и завещал, с его Библией на груди.

`

`