Глава 3. Призраки наших родителей
Глава 3. Призраки наших родителей
Ветер неверный я различать научилась.
Тревожится мать – значит играм конец.
Тень справедливого гнева пересекает
Мое лицо – так хмурил брови отец.
Наоми Реплански. «Наследственность»
Наши биографии, наши психические жизни, наши импульсы, направленные во внешний мир, сдерживаются и управляются силами, трансцендентными сознанию и индивидуальным намерениям. Подумайте, например, о том, что мы – единственные смертные существа, осознающие всю непрочность своего положения в этом мире. Жизнь преподносит нам два дара: мгновение и осознание его скоротечности. И за нами остается два долга: прожить жизнь как можно более полно и смиренно возвратить этот дар, когда придет время. Но заметим также, что наше собственное восприятие путешествия под названием «жизнь» в значительной степени зависит от той линзы, через которую мы смотрим на мир.
В детстве сразу после Второй мировой войны я получил в подарок летный шлем на меху и летные защитные очки. И в таком снаряжении я на сравнительно небольшой высоте – чуть больше метра – каждый день летал в школу. Мне нравилось, что в очки можно было вставлять разноцветные стекла – это помогало приспособиться к различным климатическим условиям. И я с нетерпением ждал туманной погоды, чтобы вновь увидеть мир в желтом цвете. Зеленая линза создавала зеленый мир, и каждый новый цвет открывал новые грани. Даже будучи ребенком, я понимал: для того, чтобы по-новому взглянуть на знакомый мир, достаточно поменять линзу. Позднее, когда я узнал, что наши глаза тоже представляют собой что-то вроде линзы, многогранная реальность запестрила новыми вопросами: что же в самом деле представляет собой этот мир и почему он предстает таким разным в зависимости от избранной мной линзы?
Нечаянно, негаданно, с характерным детским простодушием я приобщился к мысли Иммануила Канта (1724–1804), который тоже в свое время использовал метафору очков или стекол, когда утверждал, что нам не суждено познать Ding an sich, то есть «вещь в себе». Мы можем познать лишь наше субъективное переживание этой вещи. Конечно же, наше субъективное переживание и есть наша реальность, натянутая на струны нашей физиологии, аффектов и эмоций. Видим ли мы, представляющие собой отдельные физиологии, использующие разные психологические линзы, живущие на разных планетах, один и тот же апельсин, одно и то же яблоко в один и тот же момент? Едва ли. У каждого из нас собственное субъективное переживание этих объектов, и это наше причудливое переживание, взаимодействуя с предполагаемой нами внешней реальностью, в корне меняет ее. (Опыт помогает разуму не впадать в заблуждение, разум необходим для критики субъективизма с его наклонностью к сверхобобщению.) Сам того не подозревая, я приобщился и к принципу неопределенности Вернера Гейзенберга (1901–1076), согласно которому наше переживание мира является интерактивным, диалектическим сцеплением «мира» и «переживания мира», которые неизбежно изменяют друг друга. Короче говоря, мы приходим к выводу о необходимости психологии, необходимости признания того, что все наши переживания субъективны. Более того, на плечи психологии ложится следующий парадокс: она должна ясно показать и то, как мы переживаем мир, и то, как мы его искажаем в самый момент переживания. И мы вынуждены задаваться вопросом, можем ли мы понять хоть что-то из того, в чем мы сами плещемся?
Найти ответы на все эти вопросы нам помогает и феноменология, которая призывает оставить тщетные попытки утверждать что-либо об абсолютной реальности и сфокусироваться на том, как мы переживаем опыт этой реальности. Эдмунд Гуссерль (1859–1938) и другие феноменологи говорили, что мы обязаны изучать переживание мира, не думая, будто мы что-либо знаем о нем самом. И мы в самом деле можем наблюдать субъективное переживание с помощью таких категорий, как восприятие, эмоция, смысл или его отсутствие. Каждый из нас действует внутри заданного «жизненного мира» (Lebenswelt[29]), структурного каркаса культурного опыта, который определяет нашу линзу и дает толкование мира. Этот «жизненный мир» и является нашей линзой, одновременно открывающей и ограничивающей наш взгляд. Небо такое же синее для тебя, как и для меня? В какое мгновение? Переживаем ли мы с тобой одно и то же, когда говорим о счастье? Обладаем ли мы одинаковым переживанием идеи Бога?
Как мы вообще можем устанавливать связи, когда каждый из нас живет в своей идиоцентрической изоляции? К счастью, для этого мы выдумали немало полезных приспособлений (образы, знаки, языки), обладающих общей, хотя и фиктивной репрезентативной основой. Язык математики более или менее единообразен в качестве фиктивной репрезентации соразмерности, протяженности, процессуальности и соотнесенности. Красный прямоугольник на дороге практически во всех странах означает «стоп». Однако, поднимаясь все выше по лестнице абстракций, мы вынуждены использовать метафоры и символы для того, чтобы указывать на неизреченное, коль скоро мы не можем его назвать по имени. Что мы имеем в виду, когда произносим слова любовь, справедливость или красота? Конечно же, существуют общепринятые определения этих переживаний, но само непосредственное переживание и значение произносимых слов – это совершенно разные вещи. А что мы подразумеваем под словами бог, природа или смысл? Если это просто имена существительные, указывающие на какие-то объекты, то найдем ли мы их в Южной Дакоте или Боливии, или Самарканде? И не заключается ли сущностное положение существ нашего вида в том, чтобы отчаянно искать связи, соотносить себя с некоей предполагаемой реальностью, а также с другими представителями вида, постоянно пребывая в состоянии неопределенности?
Людвиг Витгенштейн (1889–1951) остерегает нас от удела быть окончательно околдованными нашими языковыми играми, когда мы, превращая глагол в имена существительные (такие, как природа, Бог, смысл), думаем, что говорим о реальности. По его мнению, если бы мы поняли, как, вырастая, мы оказываемся в очарованном плену у тех самых инструментов, которые позволяют нам ориентироваться в мире, то обязательно хотя бы на некоторое время прикусили бы язык. («О чем невозможно говорить, о том следует молчать», – этими словами заканчивается «Логико-философский трактат» Витгенштейна.) Но мы продолжаем бормотать и временами воевать со своими соседями, защищая свой единственно правильный тип зачарованности. Сколько армий ушло губительным маршем в земли соседей во имя своего Бога, истинного Бога, не осознавая, что идут убивать, защищая лишь правильность и истинность своей метафоры! (Как однажды заметил Джозеф Кэмпбелл, миф – это религия другого человека.) Понимание того, что метафора лишь указывает в сторону тайны, но не является самой тайной, редко возникало в сердцах молодых людей, бодро идущих убивать своих соседей.
Какое же отношение все это имеет к родителям? Самое прямое! Никакое влияние, никакая культурная шлифовка нашей линзы, никакой приобретенный опыт не сравнится с ролью родителей в росте и развитии индивида. От них мы получаем генетическую наследственность, определяющую не только соматические тенденции развития, модели развития процесса старения, предрасположенность к определенным расстройствам и образу жизни, но само психологическое устройство наших органов восприятия и обработки информации: глаз, ушей, мозгов и т. д. Но при всей очевидности физиологического наследования, при всей вездесущности гуссерлианского «жизненного мира» самым мощным всегда оказывается психологическое влияние. Фундаментальные элементы восприятия мира и себя происходят от интернализации всех этих первоначальных присутствий или отсутствий в нашей жизни.
Будучи хрупкими и уязвимыми, мы находимся во власти внешних условий – экономических, социальных, культурных, – которые определяют нашу роль, наши поступки, взгляды и ценности. Lebenswelt средневекового крестьянина-буддиста, жившего в Тайланде тысячу лет назад, и молодого бизнесмена из Монреаля в XXI веке будут значительно различаться, потому что определяются они непохожими линзами для лицезрения и оценки мира. Но более того, мы интернализируем особые послания, наши трактовки этих посланий, а имплицитные и эксплицитные модели поведения, которые мы наблюдаем, ложатся в основу процесса развития взаимоотношений с миром и самим собой. Безопасен ли мир? Идет ли он нам на встречу? Можно ли ему доверять? Окажется ли он агрессивным или опустошающим? И как нам с ним управляться? Каждый ребенок неизбежно интернализирует представление (Weltanschauung) о самости и мире, набор рефлексивных адаптивных стратегем, цель которых – борьба с тревогой и удовлетворение нужд, насколько это возможно в этой лимитированной вселенной.
Если кто-либо, например, ощущает мир как постоянно прорывающийся за свои границы поток, то это значит, что этот человек интернализировал идею о всемогуществе мира и ничтожестве человека перед его лицом. И это ядерное восприятие обобщенной беспомощности приводит к формированию систематических адаптивных моделей избегания, компульсивного стремления получить контроль над окружающим миром или рефлексивного принятия и смирения, или некоей комбинации из всех трех вариантов. Каждая стратегия – это воплощение интерпретации себя и мира, защитная адаптационная схема, которая настолько глубоко и быстро проникает в жизнь, что вскоре становится нашим основным способом бытия в мире. Другими словами, интернализированные интерпретации управляют нашей повседневной жизнью, порождают модели для прививания культуры и определяют наш выбор.
Перед лицом ненадежного Другого, постоянно покидающего тебя Другого, человеку приходится интернализировать это несовпадение между своими желаниями и ограниченными возможностями Другого – так формируются предварительные, бессознательные гипотезы. К примеру, могут быть сомнения в собственной ценности, когда человек интернализирует ограничения Другого как некое утверждение собственной внутренне присущей потребности в заботе. В свою очередь, такая недооценка себя порождает модели избегания и самовредительства или же сверхкомпенсирующей идеи величия. Также возможны переживания нарциссической обиды, которые через манипуляции и контроль со стороны Другого могут привести к более адекватному удовлетворению своих потребностей. Либо человек может быть одержим неумеренной потребностью в успокоении, утешении, близости, которая порождает аддикцию и зависимость. В момент установления сиюминутной «связи» с Другим экзистенциальный ужас разрыва, одиночества и покинутости ослабевает, но лишь на мгновение. И это приводит к формированию зависимости и потребности воспроизводить эту связь снова и снова.
Каждая модель поведения воспроизводится так часто, что со временем становится жестко зафиксированным модусом бытия в этом переменчивом мире, так зависящем от множества факторов. Каждая модель, в свою очередь, – это производный и произвольный взгляд на себя и мир, предопределенный интернализацией отношений с родителями. Это взаимодействие обычно становится всеобъемлющим, непреодолимым, единственным и не терпящим альтернатив. И кто же будет утверждать, что первичная навязчивость взрослой жизни возникает не за счет этой интернализаций родительских фигур, которые предопределяют, преломляют, воспроизводят и, при необходимости, искажают траекторию нашего путешествия сквозь эту непознаваемую вселенную?
Конечно же, мы видим лишь то, что позволяют видеть наши линзы, отшлифованные миллионами повторений ранних лет жизни. Стихи Наоми Реплански, помещенные в начале этой главы, являются признанием в том, что никакие пройденные мили эмоциональной жизни не способны помочь бдительному сознанию освободиться от моделей, интернализированных в процессе выстраивания отношений с родителями.
Вот еще один пример подобной фундаментальной навязчивости: мать Селин умерла после долгой болезни. Селин снится сон: «Я нахожусь одна в доме своего детства, принимаю душ. Выхожу из душа и чувствую, что в доме кто-то есть. Мне страшно. Я открываю входную дверь, переступаю порог, и это тоже пугает меня». Такой сон скорее ставит вопросы, чем дает ответы. Почему сновидица оказалась в домике своего детства? Возможно потому, что в этом доме живет призрак ее матери? В доме никого не видно, но открывать дверь и переступать через порог все равно страшно.
Мы не можем дать определенных ответов на эти эллиптические вопросы, мы даже не знаем, почему мы вообще видим сны. Но в природе энергия никогда не растрачивается, и сны – тоже часть саморегуляции природных систем. Юнг считал, что сны перерабатывают вторжения повседневной жизни, помогают их усваивать, компенсируя ту односторонность, которую она от нас требует. Если рассматривать сновидения под этим углом, то сон Селин вызывает еще больше вопросов. Покидаем ли мы наш детский дом окончательно? Или пережитый там опыт остается с нами навсегда и продолжает влиять на принимаемые нами решения? Возможно, мать Селин, приняв некую более или менее осязаемую форму, находится там? Или именно ее отсутствие вызвало этот навязчивый призрак? Почему и в том, и в другом случае человек испытывает страх? И как не чувствовать тревогу, сталкиваясь с этими необъяснимыми тайнами? Возможно, именно из-за отсутствия матери эго-сновидения боится выйти за порог и вступить во внешний мир?
Некоторые чувствуют себя свободными, чувствуют, как за спиной вырастают крылья, только когда их родители уходят. Другие же после смерти родителей тревожатся, поскольку больше не чувствуют, что у них есть «дом». Роберт Фрост как-то сказал, что дом – это то, куда ты приходишь, и тебя не могут не впустить. А что если такого места больше нет? Что дает нам это огромный внешний мир – чувство свободы или чувство пустоты? Что есть это пустое пространство – «открытость Бытия» (термин Мартина Хайдеггера, 1889–1976) или пустыня, поглощающая бездна? Сможет ли сновидица ступить в лежащий перед ней необъятный мир? Необходим ли был уход матери для этого важного шага, было ли это прелюдией к новой, более полной жизни?
Очевидно, что Селин переживает лиминальный период жизни (limen в переводе с латыни означает «порог»). Но где она окажется, переступив этот порог, в пустынном царстве страха или пространстве свободы и новых возможностей? Или все это – одно и то же место. Неизвестно, как сложится ее дальнейшая жизнь. Мать – важнейшая фигура для каждой девочки. В конце концов мать – это всегда источник, модель, пример для подражания, но как все это отыгрывается в каждом конкретном случае? Недавно одна женщина сказала: «Мне пришлось строить свою модель материнства на руинах дома, который моя мать разрушила своим нарциссизмом».
Оказавшись перед лицом подобных императивов, мы склонны выбирать один из трех путей. Первый путь – принять послание, воспроизвести модель, идентифицироваться с ней все больше и больше по мере того, как она становится бессознательной. Второй и самый распространенный путь – сопротивление. «Я буду какой угодно, только не такой, как моя мать!» – так наше «Я» продолжает определяться образом Другого и не использует собственный скрытый потенциал. Третий путь – всю жизнь думать, как с «этим поступить» и что «с этим делать». Люди, избравшие эту стратегию, живут отрицанием, часто они очень заняты и активны, так как пытаются любым способом отвлечься от этого отрицания. Порой они пытаются излечить себя от действия этого императива, многие при этом становятся психотерапевтами, помогающими людям с подобными трудностями. И не так уж и важно, какой путь был избран, потому что человек в любом случае остается под влиянием модели и продиктованного ей императива, не в силах бороться с их невидимым воздействием на жизнь до тех пор, пока они не будут целиком и полностью осознаны. Как можно говорить о свободном выборе, о свободной воле, когда человеку попросту неизвестно, сколько различных сил так или иначе влияют на него в каждой жизненной ситуации? Именно поэтому Юнг утверждал, что подобные «ядерные» проблемы нам решить не дано, мы можем лишь их перерасти.
Например, важность и значительность фигуры матери может позволить дочери прожить полную и цельную жизнь, если матери в свое время это удалось. Несмотря на все наши ошибки, всю суету и мельтешение, самым главным подарком для ребенка является данная родителями возможность прожить свою, подлинную жизнь. Наглядная положительная модель стимулирует воображение ребенка, дает разрешение действовать и свободно принимать решения. Однако если мать замыкается, отождествляясь с жизнью ребенка или своей ролью, то это навязывает дочке совсем иной императив.
Мать, чрезмерно идентифицирующаяся с материнством, в дочери вызывает такую же сверхидентификацию: либо вынуждает ее жить под девизом «все что угодно, только не это» и игнорировать свои внутренние инстинктивные основы из-за сверхкомпенсации. Дочь может даже начать идентифицироваться с мужскими социальными ролями и ценностями, утратив связь с глубинным «Я». Однако незримое присутствие прошлого обязательно даст о себе знать, помогая или расстраивая планы. Прошлое не есть прошлое.
Аналогичным образом и мальчик получает послание от матери. Какова она – надежная, последовательная, доступная? Если так, то мир будет восприниматься им как нечто устойчивое, идущее навстречу. Мать Юнга была эмоционально неустойчива, и поэтому он писал: «Я помню, что был очень обеспокоен отсутствием матери. С тех пор я всегда чувствовал недоверие, когда кто-нибудь при мне произносил слово „любовь“. Чувство, которое у меня ассоциировалось со словом „женщина“, было чувством естественной незащищенности»[30]. Как такое послание влияет на дальнейшую жизнь мальчика, на его решения и поступки? Как это влияет на его отношение к собственному телу, к своей аффективной жизни, к его связям с миром чувств, духа, вдохновения? Чувствует ли он потребность найти раненую женщину и исцелить ее, как это было в случае многих моих пациентов-мужчин? Или же он будет недоверчив к женщинам, будет пытаться взять над ними контроль, или избегать их, или постоянно пытаться радовать их и делать счастливыми? Он будет непроизвольно и настойчиво пытаться наделить женщину своей жизни чрезмерной силой – не ее внутренней силой, а той, что была передана ей под тяжестью внутреннего имаго. Таким образом, он будет воспроизводить контролирующее поведение, избегающее поведение или уступчивое поведение, слабо осознавая глубинный источник этих императивов. Впоследствии его отношение может перерасти в гнев по отношению к своей партнерше, но причины этого останутся неизвестными, ведь бессознательное, по определению, неведомо. Какие бы модели не отыгрывались в его отношениях с женщинами, он всегда будет чувствовать присутствие этого изначального призрака. Описывая смерть, поэт Уолт Уитмен написал: «Темная Мать, постоянно скользящая рядом, еле ступая»[31].
А что можно сказать об отце?
Когда Юнг подходил к своему отцу-священнослужителю с религиозными вопросами, тот отвечал, что нужно просто «верить», не мудрствуя лукаво. Так Юнг перестал верить в своего отца: «„Отец“, с другой стороны, означало надежность и слабость»[32]. Тяжелый груз получается: «ненадежная» мать и «слабый» отец. Что же человеку делать со всем этим грузом посланий и императивов – становиться психологом, или бухгалтером?
Что каждый из нас чувствует, услышав слово отец? Возможно ли дать ответ, не поддаваясь влиянию истории прожитой жизни? Не находимся ли мы в плену у призраков пережитого опыта, а точнее, истолкований пережитого опыта, ставших де-факто нашей историей?
Кто-то в отличие от Юнга ассоциирует отца с силой, которая может служить как благим, так и дурным целям. Одни ощущает отца как некий источник жизни и созидания, другие – как силу, злоупотребляющую собственным могуществом. Одни мои пациенты описывали отца как могущественного помощника и мудрого наставника, другие – как чудовище, пожирающее собственных детей из-за собственного гнева, неуверенности и инфантильной ревности.
Для самых первых лет нашей жизни отец, возможно, не так важен, поскольку ребенок очень сильно привязан к матери. Но в период от шести до двенадцати лет отец, являясь необходимым третьим звеном, становится мостом из состояния слияния с матерью. Без этого третьего звена ребенок никогда не оторвется от матери. Все мы видели этих детин весом чуть больше центнера, которые машут с экрана рукой, передавая привет «мамочке». А как же отец? Сегодня все больше мальчиков растут без отцов, а значит, они лишены своевременного перехода во взрослую жизнь. Они либо станут жертвой разного рода зависимостей, либо будут искать извращенные формы взросления в среде своих сверстников.
Ну и, конечно, отец вряд ли сможет исполнить свою архетипическую роль, если у него самого не было отца. Ведь невозможно передать детям то, чего ты сам был лишен. Так, наши школы превратились в емкости для хранения и сдерживания растерянных подростков. Затем они плавно перекочевывают в университеты, но продолжают тем не менее нуждаться в сильном и дарующем силу отце, одобряющим избранный ими путь, удовлетворяющим их любопытство и нужды индивидуации. Так много молодых людей нуждаются в отцовской силе притяжения, но прокладывать путь в темноте непросто, и не каждый осознает всю важность отсутствующего фрагмента в психической мозаике.
Пожалуй, самым тонким и неуловимым наваждением в нашей жизни является призрак неоконченного в прошлом дела. Утверждая это, я не берусь судить наших предков или преуменьшать их достижения. У всех из нас есть доступ к информации, различным моделям, а главное – мы обладаем возможностью задавать вопросы, рисковать, следовать по своему уникальному пути, который нашим предшественникам показался бы немыслимым. Но ни в коем случае нельзя забывать слова Юнга о том, что тяжелейшее бремя детей – непрожитая жизнь родителей. Более того, он считал, что большинство из нас зависят от того, что наши предки
недорешили, от вопросов, на которые они не ответили. Мне часто казалось, что существует некая безличная карма, которая переходит от родителей к детям. И я всегда считал, что должен ответить на вопросы, которые были поставлены судьбой еще перед моими прадедами, что я должен, по крайней мере, продолжить то, что ими было не исполнено[33].
Прозрение Юнга очень глубоко, и нам нужно постоянно помнить об этих вещах. Разве в Библии не сказано прямым текстом, что «грехи» отцов переходят к детям в третьем поколении? А в античных трагедиях говорилось о том, как, разгневав богов, можно обречь на проклятие семью и все последующие поколения, пока не появится герой, способный вытерпеть все страдания, принести себя в жертву, но снять это навязчивое проклятие. А психотерапевтам постоянно приходится сталкиваться с призраками родителей пациента, а значит, и с призраками их родителей и более далеких предков, сформировавшими устойчивые комплексы и модели, оставившими вопросы без ответов и наполнившими смыслом разные имаго.
Если мы, терапевты, работаем с человеком, который ощущает свою сексуальность, только находясь «под кайфом», значит, налицо влияние родительских запретов, комплексов, сдерживающих или карательных посланий, отделяющих человека от его природы. Если перед нами женщина, не способная высказать вслух свой гнев, свои надежды и желания, то налицо сдерживающая одержимость, лихорадочное наваждение. Порой эти наваждения так четко встроены в структуру личностной истории, что человек попросту не осознает их, думая, что «так всегда и бывает», «такой я и есть на самом деле», «а как может быть иначе?». Перед нами всегда стоит имплицитная задача – получить разрешение на то, чтобы быть собой, желать того, что глубже всего желаешь, служить настоящему мгновению. Однако заряженное имаго, комплекс постоянно противостоит получению этого разрешения.
Итак, чтобы продолжать наши размышления, нам необходимо более подробно остановиться на понятии комплекса, этом бесценном даре Юнга. Из всех его прозрений идея комплекса, пожалуй, самая полезная. Ни один час моей психотерапевтической практики не проходит без размышлений о комплексах, без ощущения их присутствия. Я всегда чувствую, как все мы боремся с этими призрачными явлениями, имеющими власть над нашим настоящим и способными свести на нет все наши потенциальные способности, вынуждая воспроизводить одни и те же истории.
Каждое утро, когда мы встаем и чистим зубы перед зеркалом, мы не говорим себе: «Сегодня я буду заниматься теми же самыми глупостями, теми же самыми непроизвольными и регрессивными глупостями, которыми я занимаюсь все эти годы!» Но ведь мы и в самом деле день за днем совершаем те же самые глупые, непроизвольные и регрессивные поступки – зачем и почему?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.