Глава 2. Китеж-град Франца Кафки. Анализ романа «Замок»
Глава 2. Китеж-град Франца Кафки. Анализ романа «Замок»
Литературно-художественная критика традиционно связывает проблематику романа Кафки «Замок» с изображением бюрократии, социальной иерархии, корпоративной психологии. Для русского читателя чрезвычайно важно противопоставление правдоискательства и произвола, в котором узнается знакомая с пионерского детства среда обитания. Анжелика Синеок пишет в статье «Кафка в нашей жизни», что «роман по какому-то таинственному стечению обстоятельств задумывался писателем как „русский“! Первоначальный замысел сводился к написанию „рассказа из русской жизни“ „Обольщение в деревне“, но потом Кафка увлекся историей своего героя-землемера и написал роман. Так что снежные пейзажи „Замка“ имеют к России самое непосредственное отношение»[29].
И сам «Замок» имеет к России самое непосредственное отношение! Вспомним, как начинается роман: «Был уже поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в глубоком снегу. Горы, на которой стоял Замок, словно и не бывало, туман и темнота скрывали ее, и нигде ни пятнышка света, ни малейшего намека на присутствие большого Замка. Долго стоял К. на деревянном мосту, через который шла дорога от тракта к деревне, и, подняв голову, вглядывался в обманчивую пустоту»[30], — это первый абзац первой главы, и он задает весь дальнейший сюжет: землемер К. не может найти Замок, проникнуть в него, ему мешают различные препоны. «К. шагал, не отрывая глаз от Замка, ничто другое его не интересовало. Но по мере приближения Замок все более разочаровывал его: это был просто какой-то убогий городишко, слепленный из деревенских домов и отличавшийся только тем, что все, по-видимому, было каменное, хотя краска давно облезла и камень, похоже, крошился. На миг К. вспомнил свой родной городок, едва ли в чем-то уступавший этому так называемому Замку»[31]. А заканчивается первая глава так: «Этот Замок там, наверху (удивительно потемневший), до которого К. надеялся добраться еще сегодня, вновь удалялся. И словно подавая ему какой-то знак к их временному расставанию, там зазвонил колокол, — радостный, торопливый колокольный звон, от которого, пусть на одно только мгновение, так сжималось сердце, словно страшилось — ибо и боль была в этом звоне — исполнения того, о чем неясно оно тосковало»[32]. Землемер К. не может найти то, чего нет: Замок растворяется в пространстве, как архетипический русский морок — град Китеж.
Вот как излагает легенду о Китеже, например, Мельников-Печерский: «Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и „тропу Батыеву“, и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре тихим летним вечером виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских»[33]. Великий Китеж скрылся от завоевателей-монголов и не открывался недостойному, грешному человеку. Значит, «недостойным» был и землемер К.? Значит так. Но к этому мы еще вернемся позже.
Подобный Китеж хорошо известен русской литературе — это, конечно, имперская столица Санкт-Петербург. В повести «Медный Всадник» Пушкин описал величие Петербурга, но величие это эфемерно: город скрылся под водой, растаял, как кусок рафинада. Дэниел Ранкур-Лаферрьер обращает внимание на один нюанс, на строку «Под морем город основался…» из петербургской повести Пушкина. Ранкур-Лаферрьер пишет в статье «Кувалда Петра Великого: психоаналитический аспект „Медного Всадника“» следующее: «Как правило, пушкинское словосочетание „под морем“ переводится на английский язык как „by the sea“ (букв.: у моря). Однако русскому предлогу „под“ обычно соответствует английское „under“. Таким образом, „под морем“ означает, что город находится ниже уровня моря или даже под водой. Более того, в намерения пушкинского Петра входило строительство города именно на столь низком уровне: „Того, чьей волей роковой / Под морем город основался…“. Антонимическая рифма последней строки с глаголом „возвышался“ акцентирует „вертикальный контраст“ Петра со всем, что ниже его»[34]. Здесь уже явно прослеживается связь между эфемерностью города (его «подводностью») и волей населяющих его властителей.
Начинается Петербург с Невского проспекта. «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!.. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенную массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде»[35], — это Гоголь, финал повести «Невский проспект». Все обман, все морок, все растворяется в пустоте!
Продолжил традицию Федор Михайлович Достоевский, царствие ему небесное. Он говорит устами Подростка: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“ Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: „Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, — и все вдруг исчезнет“»[36]. «Самым умышленным городом на Земле» называл Федор Михайлович Петербург[37].
Андрей Белый, современник Кафки (Франц Кафка родился в 1883 году, Борис Бугаев (Андрей Белый) — в 1885), в романе «Петербург» продолжил тему: «И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург. Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует»[38]. Петербург — это только точка, кружок на географической карте. А кружку землемер не нужен.
Почему Петербург становится прототипом Замка? Петербург — город высшей бюрократии, средоточие верховной власти Российской империи. Такое же средоточие верховной неприступной власти — Замок для жителей деревни и землемера К. Только жители деревни с древних времен смирились, а К. ищет путь, ищет дорогу к Замку и его владельцам.
Попробуем взглянуть на эту ситуацию глазами психоаналитика. Замок и его владетельные обитатели символизируют родительскую инстанцию: замок, дом — материнское лоно, а владелец Замка, граф Вествест, — отцовскую властную фалличность. О том, что дом, помещение, символизирует мать, материнское лоно, писал еще Фрейд. Кстати, для русского человека в слове «замок» звучит еще и «замок», а замок — то, во что вставляется ключ, — еще и символ вагины. Но ни того ни другого, как мы выше выяснили, нет, их существование иллюзорно. Есть пустота, которую графский землемер К. пытается наполнить. Даже Кламма, господина из Замка, мало кто видел, он неуловим и изменчив, его невозможно ни увидеть, ни поговорить с ним.
Ольга рассказывает землемеру: «Но о Кламме мы иногда разговариваем; я Кламма еще не видала (ты знаешь, Фрида меня не слишком любит и никогда не позволила бы мне взглянуть на него), но, естественно, внешность его в деревне известна, кое-кто его видел, все о нем слышали, и из этих впечатлений очевидцев, из слухов и также из многих умышленно искаженных свидетельств составился портрет Кламма, который, вероятно, в основных чертах верен. Но только в основных. В остальном он изменчив и, возможно, еще даже не настолько изменчив, как действительная внешность Кламма. Он, судя по всему, когда приходит в деревню, выглядит совершенно иначе, чем когда он ее покидает, иначе — перед тем, как выпьет пива, и иначе — после этого, иначе — бодрствуя, иначе — во сне, иначе, когда один, и иначе, когда разговаривают и, как уже понятно после всего этого, почти принципиально по-другому — наверху, в Замке»[39].
А хозяйка трактира выговаривает землемеру: «Да скажите, как вы вообще выдержали вид Кламма? Можете не отвечать, я знаю, вы очень хорошо его выдержали. Вы ведь даже не способны по-настоящему увидеть Кламма, — это не мое преувеличение, потому что я и сама на это не способна»[40].
Не господин Кламм, а оборотень какой-то!
Но господин Кламм лишь управляющий в Замке, а что говорить тогда о графе? Граф столь же недостижим, как и сам Замок. Потому что и граф-отец и Замок-мать изначально отсутствовали у землемера К. Он — ребенок, настолько лишенный любви родителей, что они вообще для него как бы не существуют. Какие-то отцовские инстанции или их заменители еще брезжут в отдалении: то господин управляющий Кламм, то господин кастелян, то староста, но матери землемеру не достичь. Потому и его отношения с женщинами неуспешны, неудовлетворительны. Как может выстроить отношения с женщиной человек, с детства переживающий отсутствие любви со стороны первой своей женщины — матери (вплоть до фантазии о полном ее отсутствии)?
Младенцев, лишенных родительской ласки, воспитывающихся в яслях-интернатах, исследовал Рэне Шпиц, представитель генетического направления в психоанализе. Он в одной из своих работ[41] подробно проанализировал происхождение жестов мотания головой в смысле слова «нет» и кивания в смысле «да». Шпиц в Медицинском центре университета Колорадо наблюдал за детьми годовалого возраста, которые страдали так называемым синдромом госпитализма, появляющимся после того, как дети на долгое время лишаются эмоциональных контактов. После кормления грудью в среднем в течение первых трех месяцев младенцы были разлучены с матерями на период от шести месяцев до года (это происходило в годы Второй мировой войны). Их возраст составлял от девяти месяцев до полутора лет. Когда к ним приближался кто-нибудь незнакомый (за исключением нянек, подходивших к ним с едой во время кормления), эти дети начинали вертеть головой так, как мотают головой взрослые, говоря «нет». Это движение продолжалось до тех пор, пока незнакомец находился перед ними. Шпиц обозначил это мотание головой как «цефалогирические движения»[42]. Когда их не тревожили и оставляли одних, дети вели себя спокойно. Было вполне очевидно, что появление незнакомца вызывало у них неудовольствие: отказ от общения сопровождался криком и хныканьем, особенно если наблюдатель не уходил.
Казалось бы, в этом нет ничего странного: брошенные дети испытывают тревогу и отказываются от общения с опасными чужаками, при этом отрицательно мотая головой, как бы говоря: «Нет, мы боимся и не хотим». Однако отказ от контакта, который демонстрируют здоровые, нормальные дети, встречаясь с незнакомыми людьми во второй половине первого и в начале второго года жизни, проявляется иначе. Здоровые дети не вращают головой; они закрывают глаза, прячут лицо или отворачиваются в сторону. Как правило, обычный ребенок обучается понимать покачивание головой взрослого человека в знак несогласия или запрета в первые три месяца второго года жизни, то есть в возрасте от года до пятнадцати месяцев, но в качестве намеренно подаваемого сигнала этот жест используется детьми позже. В начале второго года жизни ребенок различает лишь две эмоции: ребенок чувствует, что либо его любят, либо его ненавидят. Когда ему что-то запрещают, он чувствует, что его ненавидят. Шпиц описывает наблюдение за ребенком одиннадцати с половиной месяцев, заснятое на кинопленку. Взрослый играет с ребенком и предлагает ему игрушку. После того как ребенок поиграл с ней, взрослый забирает игрушку. Ребенок тянется к ней вновь, но взрослый покачивает головой и говорит: «Нет-нет». Несмотря на улыбку и приветливое выражение лица взрослого, ребенок быстро отводит назад свою ручку и сидит с потупленным взглядом и выражением смущения и стыда, будто он совершил нечто ужасное. Этот годовалый ребенок четко понимает запрет. Но вместе с тем он превратно истолковывает запрет взрослого глобальным образом: «Если ты не за меня, значит, ты против меня. Если ты меня не любишь, то ты меня ненавидишь». Поэтому сам подавать запрещающий сигнал годовалый ребенок еще не может, он будет способен перенять от взрослого этот жест лишь по прошествии трех или четырех месяцев.
Исходя из вышеизложенного, требует осмысления и объяснения тот факт, почему же у брошенных, лишенных эмоциональных контактов детей взрослый жест «нет» появляется раньше, чем у благополучных и нормально развивающихся. Шпиц делает вывод, что поскольку ребенок не мог усвоить смысл этого жеста из контактов с окружением посредством имитации, то такое поведение связано с поведением, существовавшим на более ранних стадиях развития. Тщательное наблюдение за вращениями головы показывает, что эти движения не являются избеганием, отворачиванием от того, что вызывает неудовольствие. Дети не отводят взгляд от незнакомого взрослого, но, напротив, пристально на него смотрят. Шпиц приходит к выводу, что мотание головой имеет прототип в «укореняющем» поведении новорожденного, который, когда его прикладывают к груди, ищет сосок, совершая круговые движения головой. Таким образом, дети с синдромом госпитализма, завидев чужака, с которым не желают общаться, испытывают тревогу и начинают искать материнскую грудь, как новорожденные младенцы. Мы же понимаем их поведение исходя из своих взрослых представлений и стереотипов, потому что их поиск соска внешне напоминает отрицательное мотание головой.
При нормальном развитии формирование жеста «нет» проходит три стадии: во-первых, вращение головой в поисках материнского соска (укореняющее движение) в возрасте до трех месяцев, которое имеет смысл скорее «да» (желание принять, получить), чем «нет» (кстати, в Болгарии мотание головой и означает «да»); во-вторых, избегающее поведение при насыщении после шести месяцев, когда ребенок, насытившись, мотает головой, чтобы избавиться от соска (в первые полгода жизни насытившийся младенец, вяло расслабив губы, выпускает сосок изо рта и засыпает на груди); наконец, в-третьих, покачивание головой, означающее «нет» — семантический жест на уровне объектных отношений, появляющийся после пятнадцати месяцев жизни. Каждая из первых двух стадий содействует возникновению третьей. Если укоренение обеспечивает моторную матрицу, тренирует мышцы шеи и координацию движений, то избегающее поведение при насыщении придает мотанию головой смысл.
При рождении укоренение (вращение головой в поисках соска) выполняет функцию приближения к удовлетворяющему потребности объекту. Укоренение не имеет негативного эквивалента; в активности новорожденного «стремление от» не соответствует «стремлению к». У новорожденного нет негативизма — поведенческого стереотипа, явно имеющего негативный смысл. То, что можно отнести к негативному, принимает форму беспорядочных, дезорганизованных, смешанных проявлений неудовольствия. То есть существует ярко выраженное поведение, имеющее позитивный смысл, направленное на сближение, но нет такого же ярко выраженного поведения, несущего отрицательный заряд. Это отсутствие у новорожденных организованного выражения негативизма является доступным наблюдению подтверждением фрейдовского постулата: «При анализе мы никогда не обнаруживаем „нет“ в бессознательном». Поведение младенца может начать выражать отказ лишь на третьем месяце жизни. До этого времени отказ принимает разве что физиологическую форму: ребенок перестает сосать или срыгивает проглоченное. Фрейд высказывал мнение (в 1925 году в статье «Отрицание»), что существует два полюса отношений младенца к миру: «я бы это съел» или «я бы это выплюнул»[43]. Другими словами, альтернативу можно сформулировать так: «Это должно быть либо внутри меня, либо снаружи». Однако и выплевыванию и заглатыванию должно предшествовать сканирующее, поисковое поведение, обладающее качеством «стремления к», — укореняющее вращение головой.
У брошенного ребенка мотание головой имеет совсем иное психологическое значение, чем взрослый жест «нет». Это не осознанный отказ от контакта, а спровоцированная тревогой защитная регрессия, возврат к более ранним способам поведения.
Аналогичное неоднозначное мотание головой исполняет землемер К.: он вертится во все стороны, чтобы приблизиться к Замку, проникнуть в него. (Или принять его в себя?) Он бросается то туда, то сюда: то к Фриде, то к Кламму, то к старосте общины; то в один трактир, то в другой; соглашается стать школьным сторожем — движения его хаотичны и беспорядочны. Кажется, так просто — пойти прямо в Замок и заявить о себе. Но нет! Это невозможно. Землемер, подобно брошенному ребенку, мотает головой, как будто говорит «нет». Но на самом деле он действительно ищет путь к Замку, только делает это как младенец, оставленный родителями. Неупорядоченное поведение его иррационально, оно определяется глубокой регрессией.
Петр Чаадаев писал в «Философических письмах» о русской ментальности, что «всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики… В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство… тут беспечность жизни без опыта и предвидения, не имеющая отношения ни к чему, кроме призрачного существования личности, оторванной от своей среды»[44].
Хаотичность, неструктурированность русской жизни, описанная Чаадаевым, связана с нарциссическими проблемами. Я как-то говорил об этом в докладе на Летней Школе Национальной Федерации Психоанализа «Экстраполяция принципов „современного психоанализа“ на область социума и культуры»[45]. О том, что современное общество потребления порождает нарциссические проблемы, написано достаточно. Например, еще Эрих Фромм в монографии «Анатомия человеческой деструктивности» писал, что если речь идет не об индивидуальном, а о групповом нарциссизме, то индивид в полной мере осознает свою принадлежность к коллективной идеологии и открыто выражает свои взгляды. Когда кто-либо утверждает: «Моя родина — самая прекрасная на свете» (или: «Моя нация — самая умная», «Моя религия — самая развитая», «Мой народ — самый миролюбивый» и т. д. и т. п.), то это никому не кажется безумием. Напротив, это называется патриотизмом, убежденностью, лояльностью и единением народа.
Одновременно Фромм отмечал, что групповой нарциссизм выполняет важные функции в социуме. Во-первых, он укрепляет группу изнутри и облегчает манипулирование группой в целом. Во-вторых, нарциссизм дает членам группы, особенно тем, кто сам по себе мало что значит и не имеет особых оснований собой гордиться, ощущение удовлетворенности. В группе даже самый ничтожный и прибитый человек в душе своей может оправдать свое существование. Следовательно, степень группового нарциссизма соответствует реальной неудовлетворенности жизнью. Социальные классы, которые имеют больше радостей в жизни, гораздо менее подвержены патриотическому фанатизму. А беднота, ущемленная во многих сферах материальной и духовной жизни, страдает от невыносимой пустоты и скуки и такому фанатизму весьма подвержена. В-третьих, для национального бюджета очень выгодно стимулировать групповой нарциссизм. «В самом деле, — утверждает Фромм, — это ведь ничего не стоит и не идет ни в какое сравнение с расходами на социальные нужды и на повышение уровня жизни. Достаточно оплатить труд идеологов, которые формулируют лозунги, направленные на разжигание социального нарциссизма. И многие функционеры: учителя, журналисты, священники и профессора — готовы к сотрудничеству в этой области даже бесплатно! Им достаточно такой награды, как удовлетворенность от причастности к достойному делу и гордость за свой вклад в это дело и свой растущий авторитет»[46]. Не правда ли, очень знакомо? Как будто речь не о Западе второй половины XX века, а впрямую о России начала века XXI.
Как я уже упоминал, «нарциссичности» общества в Россини способствовали многие исторические факторы (изоляция, аутизм жизни за «железным занавесом»). Не вдаваясь в подробный патопсихологический анализ, скажу лишь, что у меня были (и есть) доэдипальные пациенты, чье общение ограничивалось только первичной семьей. С прочими они поддерживали до- и в начале терапии в лучшем случае лишь формальные отношения. Таким образом, отмеченные ранее нарциссические особенности землемера К. — типичные русские черты.
Есть, правда, в романе и намек на эдипальность, на фалличность землемера К. Из Замка ему присылают двух помощников, которыми землемер помыкает, с которыми он держится запросто, но которые постоянно его не слушаются, постоянно проявляют самостоятельность и ребячливую игривость. В самом начале их появления К. с изумлением говорит им: «Как, собственно, прикажете вас различать? У вас различаются только имена, в остальном вы похожи друг на друга… как, — он запнулся, затем невольно продолжил, — в остальном вы действительно похожи друг на друга, как змеи»[47]. Довольно странный оборот, надо сказать, — «похожи, как змеи», — но странный для того, кто не знаком с психоаналитической символикой. Змея — это, как писал еще Зигмунд Фрейд, один из самых типичных фаллических символов. С этим фактом связана, в частности, весьма распространенная фобия змей. Значит, из Замка в помощь землемеру прислали два фаллоса.
Но почему же два? Ответ на этот вопрос можно найти в рассказе «Первое горе», написанном примерно в то же время, что и «Замок». Это совсем небольшой рассказик об акробате, который постоянно, не слезая, сидел на трапеции. «…И тут акробат неожиданно разрыдался. Глубоко испуганный, импресарио вскочил и спросил, что случилось… И только после долгих расспросов и разных ласковых слов акробат, всхлипывая, сказал: „Только с одной этой палкой в руках — разве можно так жить!“»[48]. Пришлось импресарио пообещать, что в следующем же месте гастролей акробат будет выступать на двух трапециях. Думаю, не нужно напоминать, что палка — это такой же несомненный фаллический символ, как и змея. Мы видим, таким образом, практически одинаковые сценарии: от родительской инстанции герою посылаются два фаллоса. Насколько же немужественным, слабым и нефалличным должен ощущать себя герой, чтобы для компенсации этого чувства были необходимы целых два фаллоса!
С другой стороны, параллель «Замок — Китеж» порождает и иной ряд соображений. Великий Китеж преобразился, стал Небесным Градом, Парадизом, местом сакральным. Известен русской литературе и такой тип города-сада — это знаменитые Петушки, куда ехал — не доехал похмельный Веничка Ерофеев: «Петушки — это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех — может он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен…»[49]. Великий Китеж — райский город, а рай — это возвращение в детство, в младенчество. Зигмунд Фрейд писал в работе «Недовольство культурой», отвечая на письмо Ромена Роллана, об «океаническом» чувстве, присущем любому религиозному человеку — ощущении вечности, безграничности, бескрайности, «чувстве неразрывной связи, принадлежности к мировому целому»[50]. Эти чувства, видимо, связаны с фантазийными представлениями о райском безграничном блаженстве. Фрейд сводит «океаническое» чувство к ранней стадии чувства «Я», оно служит лишь восстановлению «безграничного нарциссизма». Однако основоположник психоанализа видел источник религиозности не в «океаническом» чувстве, но в детской беспомощности и связанном с нею обожании отца: отец своим могуществом защищает беспомощного ребенка. «Мне трудно привести, — писал Фрейд, — другой пример столь же сильной в детстве потребности, как нужда в отцовской защите. Поэтому роль „океанического“ чувства второстепенна…»[51]
То, что Замок связан для К. с детством, подтверждает и приводившаяся уже мной цитата: «На миг К. вспомнил свой родной городок, едва ли в чем-то уступавший этому так называемому Замку»[52].
Итак, Замок для землемера — сакральное место, связанное с представлениями о желанном, но недостижимом рае. Мирское пространство — это деревня, где можно перемещаться в соответствии с земными законами физики. Но попытки проникнуть в пространство сакральное — в Замок — приводят к тому, что пространство разрывается, разламывается, оно не пускает землемера вперед. Хотел бы в рай, да грехи не пускают!
Я уже намекал выше, что землемер К. чувствовал себя грешным, виноватым, потому и не открылся ему Великий Китеж — Замок. Грех землемера был иррационален, фантастичен, скрыт от его собственного сознания. Свою виновность бессознательно переживает он перед женщинами (Фридой, Ольгой, Амалией), и связана эта вина с депрессивной позицией. Мелани Кляйн, основоположница психоаналитической теории объектных отношений, в работе «Психогенезис маниакально-депрессивных состояний» ввела понятие инфантильной депрессивной позиции и показала связь между этой позицией и маниакально-депрессивными состояниями[53]. Она писала, что младенец переживает депрессивные чувства, вызванные чувством вины. Объект, о котором печалятся, — это грудь матери и все то хорошее, что грудь и молоко олицетворяют для детского ума. Ребенок чувствует, что потерял все это, и потерял в результате своих собственных неконтролируемых жадных и деструктивных фантазий в отношении материнской груди. Короче говоря, преследование (плохими объектами) и характерные защиты от него, с одной стороны, и тоска по любимому (хорошему) объекту, с другой, составляют депрессивную позицию[54].
Джоан Райвери, сотрудница Мелани Кляйн, в статье «О происхождении психического конфликта в раннем младенчестве»[55] связывает депрессивное чувство вины с мазохизмом, замечая при этом, что вина, в отличие от мазохистического страдания, не дает выхода ни эротическому, ни агрессивному удовлетворению, что она предполагает отказ от удовлетворения обоих первичных инстинктных влечений. Однако еще Фрейд писал о «моральном» садо-мазохизме (в отличие от сексуальной девиации). Поэтому я буду использовать слова «вина» и «мазохизм» если и не как синонимы, то как очень близкие понятия.
Итак, землемер К. испытывает бессознательное чувство вины, депрессию и мазохистическое стремление себя наказать. Чувство вины это связано с депрессивной позицией, с фантазиями — он сам виноват в том, что лишился родительской (материнской) любви, разрушив ее (и родительские инстанции) своими деструктивными импульсами. В качестве наказания, он (на бессознательном уровне) не разрешает себе вернуться к матери, в Замок. Но чтобы справиться с чувством вины, он использует маниакальные защиты: бунтует, пытается прорваться туда любым способом.
Таков и русский народ: он не всегда дезориентирован и подавлен, как писал Чаадаев, не всегда готов к мазохистическому самонаказанию, как утверждает Ранкур-Лаферрьер, но периодически взрывается маниакальными бунтами и революциями или героическими военными подвигами. И снова мы убеждаемся, насколько близок герой Кафки «русскому духу», российской ментальности. Воистину: здесь русский дух, здесь Русью пахнет!