3. Мужество в мирное время
3. Мужество в мирное время
Но сводить понятие мужества исключительно к ратной доблести было бы чересчур примитивным для греческих мудрецов. Платон посвятил этой теме один из своих первых диалогов, „Лахет“, потом, осознав ее важность, вернулся к ней в диалогах „Протагор“ (350B), „Государство“ (430В) и „Законы“ (93 с-е). В диалоге „Лахет“ Сократ просит дать определение мужеству двух военачальников: порывистого Лахета и образованного Никия. На самом деле речь в диалоге идет о воспитании молодежи. Всем известно, что Сократа чрезвычайно занимал вопрос, можно ли развить в человеке смелость. Как научить быть смелым? Проблема сложная и не решена до сих пор. В глубине души древние греки были уверены, что настоящее мужество наукой не дается. У Пиндара в „Третьей немейской песне“ мы читаем:
Кто рожден в доброй славе,
Тот тверд и весок,
А кто перенял ее,
Тот темен,
Тот дышит то тем, то этим,
Тот не сделает твердого шага,
Тот лишь пригубит тысячу тысяч подвигов
бессильным к свершению духом[57].
Благоприобретенная смелость всегда будет иметь наносной характер, совсем как благородство нувориша, который мечется между пошлостью и показухой. Но творчество Пиндара было последним отзвуком исчезнувшей к тому времени культуры. Сократ же, напротив, не утратил актуальности и поныне заслуживает доверия в вопросах воспитания. Участники диалога „Лахет“ беседуют после тренировочного боя в тяжелом вооружении — вероятно, подобного типа состязания устраивались, чтобы подготовить юношей к настоящим сражениям. Никий полагает, что знание боевого искусства „делает любого человека намного более мужественным и смелым в сражении“[58]. Прямолинейный Лахет с ним не согласен: „Мне кажется, что если трус вообразит, будто он знает эту науку, то, обретя благодаря своему знанию дерзость, еще больше обнаружит, чем он является“. То есть лечение хуже самой болезни. Дабы разрешить спор, Сократ с согласия сторон возвращается к его отправной точке, поставив пред военачальниками вопрос ребром: „Что же это такое — мужество?“ Лахет без промедления отвечает: „Если кто добровольно остается в строю, чтобы отразить врагов, и не бежит, знай, что это и есть мужественный человек“. Сократ, извинившись за то, что неясно выразился, уточняет: он имел в виду людей, мужественных не исключительно на поле боя, „но и среди морских опасностей, в болезнях, в бедности и в государственных делах, а вдобавок и тех, кто мужествен не только перед лицом бед и страхов, но умеет искусно бороться со страстями и наслаждениями, оставаясь ли в строю или отступая: ведь мужество существует и в подобных вещах, Лахет?“ (191e). Далее Сократ приводит пример отваги, не связанной с воинской доблестью: стойкость и упорство в поисках истины.
Этой великой догадке суждено будет найти немало подтверждений: мужество действительно возможно за пределами поля брани, и хотя современный кинематограф рисует образ этакого „крепкого орешка“, отвага есть и в кротости. Спустя столетия святой Амвросий сказал, что бывает доблесть воинская и доблесть „в скромных трудах частного подвижничества“. После всего, что мы говорили о страхах, омрачающих нашу повседневную жизнь, читатель, я думаю, с этим охотно согласится. Другие рассуждения Сократа также прозвучали внове. Мужество проявляется не только перед грядущим злом, но и в „наличных бедах“. И самое главное, не перед одной лишь болью, но и перед наслаждениями, ведь философ уверен, что и в них может таиться опасность. Позже нам станет понятно почему. Пока же отмечу, что мы вступаем на неизведанную территорию, о которой не упоминалось в предыдущих главах. Сократа интересует, что, собственно, объединяет разные виды мужества. По мнению Лахета, речь идет о некой стойкости души, но этого явно недостаточно. Сократ спрашивает собеседника, имеет ли тот в виду стойкость, сопряженную с разумом, и по отношению к чему эта стойкость разумна. Тут спорящие заходят в тупик, ведь расчетливая смелость, появляющаяся, лишь когда враг недостаточно силен, кажется им менее достойной, чем безрассудная отвага перед лицом могучего противника. Но атака, обреченная на поражение, неразумна. Ну и что же? — спрашивает Сократ. Мужество — это смелость разумная или неразумная? Кто отважнее: опытный воин, умеющий побеждать, или неискушенный новичок, идущий на риск по зову сердца?
Сократ умер смиренно, не пожелав бежать из уважения к законам города, и на протяжении веков являл собой пример непревзойденного мужества. Западная культура воспринимала философа как образец для подражания и даже сравнивала с Христом, еще одним величайшим эталоном бесстрашия. Однако сходств между этими фигурами не так уж и много. Из Нового Завета мы узнаем, что Иисус мог избежать гибели, но не счел возможным. Собственно, как и Сократ. На этом аналогии кончаются. Образ истерзанного Христа мало чем напоминает невозмутимого, бесстрастного мудреца, полного театрального спокойствия. Перед смертью Сократ беседует с друзьями о философии. Иисус же, следуя по крестному пути, исходит кровавым потом, терзается страхом и тоской. Он боится и умоляет Отца Небесного пронести мимо чашу страдания. Христианское мужество не похоже на величественную, холодную, эстетически безупречную античную стойкость. Это смелость горькая, страдающая, трепещущая, такая смиренная, такая человеческая. В своих теологических изысканиях Кьеркегор довел тему смятения до крайности. В то время как философ-стоик демонстрирует полное самообладание и достоинство, красуется величием духа, точно королевской мантией или павлиньим хвостом, христианин чувствует себя слабым, сокрушенным, уязвимым. Но он надеется, что Бог придаст ему сил. Что невозможно для человека — мужество, например, — возможно для Создателя. „Когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня“. Как сказал апостол Павел, „ибо дал нам Бог духа не боязни, но силы и любви и целомудрия“ (Тим. 1:7). Жития святых мучеников повествуют о несчастных дрожащих людях, переносящих страдания с необъяснимой отвагой, ниспосланной свыше.
Для древних греков образцом мужества считалась гибель на поле боя, а для христиан — мученическая кончина. Но между этими смертями существует огромная разница. Первая утверждает победу человеческого „я“, вторая же свидетельствует о полной покорности Господу. Обе разновидности отваги — как личная, так и дарованная Богом — будут присутствовать в западной культуре, переплетаясь причудливым образом, находя отражение на самых проникновенных страницах нашей духовной истории. Жорж Бернанос выражает эту двойственность в блестящей трагедии „Диалоги кармелиток“. Действие происходит во время Великой Французской революции. Главная героиня, юная и необычайно робкая Бланш де ля Форс, уходит в монастырь, дабы „положить на алтарь свою слабость“, открывая Создателю всю тревогу, весь страх, весь ужас перед страданием, а взамен просит после пострига дать ей имя Бланш Агонии Христовой. В обители она встречает другую монахиню, мать Марию — подлинное воплощение аристократического бесстрашия, презирающую малодушие послушницы. Воспользовавшись отсутствием настоятельницы и вопреки ее воле Мария заставляет всех принести обет мученичества и идти навстречу смерти. Бланш де ля Форс также дает обет, но, когда мятежники врываются в монастырь, не может преодолеть ужас и бежит в свой разоренный дом. Остальные монахини восходят на эшафот, распевая Veni, creator[59]. Но вот голова последней мученицы скатывается в корзину, а песнопение не закончено. И тогда его подхватывает Бланш, которая вопреки страху подчинилась порыву и, объятая дрожью, вернулась, чтобы разделить участь сестер. Избежать гибели удается только матери Марии: по иронии судьбы в ту роковую ночь ее не оказалось в монастыре. Тем самым Бернанос дает нам понять, что самодовольная театральная отвага — не христианское чувство. Настоящее мужество проявила как раз перепуганная до полусмерти Бланш.
Весь этот страх, это безграничное доверие к Господу, это неверие в силу собственного разума приводят в растерянность мудрецов-стоиков. Марк Аврелий восклицает: „Какова душа, которая готова, если надо будет, отрешиться от тела, то есть либо угаснуть, либо рассеяться, либо пребыть. И чтобы готовность эта шла от собственного суждения, а не из голой воинственности, как у христиан — нет, обдуманно, строго, убедительно для других“ („Размышления“, XI, 3)[60].