Шизофрения живёт за колючей проволокой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Шизофрения живёт за колючей проволокой

Давайте всё же вернёмся обратно в концентрационный лагерь и опять в то страшное время, когда вдруг недавно здоровые, честные и успешные борцы за коммунизм (часто самого высокого общественного положения) начали испытывать на себе симптомы шизофрении — дезориентацию в пространстве, месте и времени, впадать в бред и членовредительство, поедать отбросы всякого сорта. Только теперь поближе к столице «самых счастливых людей на свете», в Тайшетлаг и Озёрлаг. Кстати, постоянно говорить не то, что думаешь, жить с тем, кого ненавидишь, но целуешь ему ручки и прочее, раздваиваться между тем, что хочешь и не можешь иметь — это и будет неуклонная дорога к Ш. или уже сама Ш. (А. Менегетти «Клиническая онтопсихология» — Пермь: Хортон Лимитед, 1995. — 470 с.). Тот самый мученик Борис Дьяков, который совершил дважды героический подвиг: сначала выжил (хотя не полагалось), а потом написал для всех остальных (и даже напечатал), — нам завещал не терпение, а знание — как избежать превращения разумных людей в шизофреников («Повесть о пережитом. — М.: Сов. Россия, 1966. — 264 с.»).

Уже вначале читаем: «Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осуждённым?.. Это же чудовищно: я — участник троцкистской группы Варейкиса?!»

Бывший до лагеря опорой режима командир корпуса Тодорский делился своим горем: «Когда после приговора меня привезли в Бутырку, все в камере горячо поздравляли: вырвался, мол, из петли!.. Вскоре отправили на север… Был я грузчиком на пристани Котлас, землекопом на стройке шоссе. Вместе со мною оказались там замечательные люди: учёный-микробиолог Павел Феликсович Здрадовский, сердечный человек!.. Академик из Киева Шаблиовский Евгений Степанович… был он директором Шевченковского института… ну и всем известный писатель Остап Вишня».

В том воспитательном учреждении по «перековке» людей разрешали иногда даже читать газеты. Но это и приводило немалое число людей, не сумевших примириться со страшной реальностью, к самоубийствам: «С ненасытностью вконец изголодавшегося человека принялся я листать газеты. Находил фамилии друзей, товарищей по работе, узнавал, что творилось в мире, пока я сидел в тюрьме, чем жила страна… Возникало странное и страшное чувство: у себя на родине ты мучаешься смертельной тоской по родине! Со времён Софокла не было на арене человечества подобной трагедии…»

Автор делится и наблюдениями над заключёнными с дезориентацией в месте и времени: «Львовский невропатолог Бачинский умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвёртом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил».

Его мышление раздваивается: «И всё думал о своём…Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь — наказанные без преступления. Таких сотни. А может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали её! Вот что сводит с ума!»

«… И Сталин поверил, что это всё враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили… А если всё исходит от него самого?..» Далее о том же: «А я мучался от напряжённых мыслей: «Что же случилось со всеми нами?.. Мы члены ленинской партии, а нас тут называют фашистами?! Или произошло ещё неведомое сейсмологам землетрясение: дома, города, сёла — вся твердь осталась на своём месте, а люди, в силу каких-то подспудных тектонических сдвигов, внезапно переместились кто куда».

Конечно, мысли всегда приходят первыми. Но позднее на сцену выходят и совсем невероятные поступки. Бедным доходягам вдруг стали платить небольшие деньги за их самоубийственные мучения, а те решили подарить их «любимой Родине»: «Необычайное известие: заключённым, имеющим деньги на лицевом счёте, разрешается подписка на заём…Я бегом в клуб… На стене — лозунг: «Заём укрепляет могущество нашей Родины».

В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка на заём…. В подписных листах появилось около четырёхсот фамилий. Не подписались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали».

Воспоминания мучили: «Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В чёрном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щёки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:

— Докажите нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!»

Но сходить с ума было нельзя — потомки должны были услышать голос правды.

А воспоминания всё плыли: «…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.

Одолевает назойливая мысль: «Это всё со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней… Я и не я!..»

….

— Десять лет лагерей… Машинка холодно скользит по голове. На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины…

— Никогда мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вырветесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.

Вызывает конвоира:

— Уберите!»

Когда про тебя, живого (подлинного коммуниста), другие люди с партбилетами в кармане говорят, как о падали, мир может обрушиться на тебя всей тяжестью. На то и расчёт у власти… И снова воспоминания:

«Душевный человек, одарённый журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда его вели на расстрел?..».

Вынужденный многолетний разрыв с родными и близкими ни в чём не повинных перед властью людей мог ещё более отягчаться администрацией лагерей: «

— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?.. Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»! К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел её. И муж тоже… Не допустили!»

И шизофрения скоро получает постоянную прописку в зоне отчуждения. А как ещё объясняется тот факт, что «опасный государственный преступник», отправленный на смерть по «милости» «вождя народов», сочиняет любвеобильную поэму в честь всё того же Сталина? А ведь лагерник вовсе и не уголовник, а так называемая «милость» — это подлость главаря партии преступников, захвативших власть в самой большой стране мира! А как относиться к коллективному лицедейству заключённых?

«— Оформим концерт что тебе в Колонном зале!

— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.

— Портрета не будет, а вот кантату…слышите?

На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»

— Ничего, товарищи не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и чёрт его знает кто!

…- Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлёвская башня, кантата о Сталине и … номера на спинах!»

Коллективный психоз на сцене — это вид досуга. А был ещё и карцер. И выживали после многолетних издевательств, прежде всего, те, кого родственники поддерживали своей любовью, письмами и тем немногим, что было позволено, не давая прижиться чувству полной изоляции:

«Ночью меня отвели в подвальный карцер. Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепёшками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не попускавшая света.

За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнём. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?… Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал. Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:

— Признаешься? Выпустим…

Уходил с одним и тем же ответом:

— Мне не в чем признаваться!

Минули, по приблизительному подсчёту, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача…

В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушёл растерянный. А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.

Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь…

На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мёрзлой стене перрон Курского вокзала в Москве. Спешащие на посадку пассажиры, и среди них …мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал всё это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»

Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.

— Чего кричишь? Спятил, что ли?

— Во сне я…

— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик…Снисхождение делают, а он… Встать! Руки по швам!.. Садись!.. Встать!.. Очухался? Ну вот…

Солдат закрыл дверь и начал «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.

А я хотел, хотел видеть Веру! Всматривался в стену, в углы…»

Да, за время мытарств автор этого страшной повести получил из дома несколько тысяч писем. Потому и решил жить. «Спасибо» Советской власти! Многие не удостоились права на переписку. Им было трудней сохранить силы в условиях изоляции. Да и там, на бывшей родине страдальца, ГПУ тоже не дремало: рвало и рвало связи заключённых с миром. Об этом пишет Ф. Искандер: «Нам было ясно, что оттуда кто-то приходил и приказал уничтожить фотографию. Нас потрясло не только их всеведение, город у нас маленький, но и само безжалостное желание вырвать последнее, что от неё оставалось по эту сторону жизни». («Искандер Фазиль. Стоянка человека. — М.: Правда, 1991. — с. 104 — 260с.)

У Б. Дьякова есть и такое описание потерявшего связь с домом и большой Родиной человека: «Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.

— Скажите… а если…всё это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом. — Я, кажется, с ума схожу!»

Да может ли интеллигентный человек постоянно чувствовать себя загнанным зверем? –

«Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.

— Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!

Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…»

Я думаю, следует внимательней присмотреться к обслуживающему персоналу концентрационных лагерей. В частности, медицинскому. Вероятно, чтобы не прийти в сильное противоречие с клятвой Гиппократа и с Советской властью, лагерные врачи должны были себе постоянно внушать, что находятся на работе в пионерском лагере, закрывать глаза на ужасы, строить иллюзии. Можно было бесконечно долго манипулировать с диагнозами. Например, алиментарную дистрофию (резкое физическое истощение) величать полиавитаминозом и кормить людей варевом из хвои (В. Шаламов «Колымские рассказы»). А можно и Ш. в отчётах замаскировать под полиавитаминоз на фоне аллергии на холод или комариные укусы. Эти стороны советской медицины ещё не подверглись серьёзному анализу. Но бесконечно долго раздваиваться сознанием нельзя. И кто-то из служителей медицины уходил в запойное пьянство или шизофрению. Это стаёт понятней, если вспомнить А. Менегетти, который писал, что люди сознательно сами выбирают болезнь. Но вернёмся к энциклопедически широкому повествованию Б. Дьякова:

«Череватюк [врач в зоне] не приедет… — с горечью сказала Перепёлкина. — Попов, начальник санотдела… какой это чёрствый, бездушный человек! не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. — Клавдия Александровна тяжело вздохнула. — Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо. Ужасное!..! «Устала жить» — пишет… Я очень боюсь за неё…»

А потом пришла трагическая информация:

«Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…

— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.

— Да!

Передо мной, словно живая встала Череватюк: молодое лицо с тёмно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался её вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиноватых?..»

Оказывается, Ш. может поражать и пассивных наблюдателей, и замечательных профессионалов: невозможно бесконечно насиловать совесть. Случаи укрывающейся под маской запойного пьянства (а то и наркомании) шизофрении у самих охранников из состава внутренних войск, думается, в памяти у всех, кто к ним близко имел отношение. Да, вот и воспоминания известного советского диссидента Владимира Буковского после выхода из зоны: «Когда-то в детстве моём к нашим соседям приезжал дальний родственник из Сибири — офицер МВД, какой-то лагерный начальник. Он тоже не мог видеть людей, идущих по улице. Напивался, мрачно чистил сапоги на кухне и говорил злобно, ни к кому не обращаясь:

— Ходят тут. Весёлые, смеются… ко мне бы их. У меня бы посмеялись…» («И возвращается ветер». — М.: АО «Демократическая Россия», 1990)

О шизофрении во власти будет разговор впереди. А пока ещё раз обратимся к Шаламову, в очередном рассказе показавшему ту тонкую грань, которая может отделять смерть от жизни, шизофренический бред от лёгкого изменения сознания («Сухим пайком»). Куда качнётся, зависит и от нас, от окружающей среды, которая и является главным фактором биологической эволюции.

«Мы готовы были плакать от боязни, что суп будет жидким. И когда случалось чудо, и суп был густой, мы не верили, и, радуясь, ели его медленно-медленно. Но и после густого супа в потеплевшем желудке оставалась сосущая боль — мы голодали давно. Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что ещё оставался на наших костях, что ещё давал нам возможность есть, двигаться и дышать, и даже пилить брёвна и насыпать лопатой камень и песок в тачки, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, — в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство…Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами. Мы знали, что в нашей воле прекратить эту жизнь хоть завтра же, и иногда решались сделать это. И всякий раз нам мешали какие-нибудь мелочи, из которых состоит жизнь. То сегодня будут выдавать «ларёк» — премиальный килограмм хлеба, — просто глупо было кончать самоубийством в такой день. То дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером — отдать давнишний долг».

Любимые простым людом (и мною) шестидесятые и семидесятые годы для кого-то были застойными, для кого-то и «отстойными». Диссидентам жилось плохо. Как всегда на закуску их пользовала Госпожа тюрьмы. (Губерман И.М. Прогулки вокруг барака — М.: Изд-во Эксмо, 2003. — С. 361–608).

«В изоляторе нас кормили горячим через день, а еда — специальная для шизо и бура (в бур на полгода опускают…, а учитывая, что подвал этот — в болотной почве, неминуемы легочные осложнения, многих проводили мы на этап до Красноярской лагерной больницы, где лежат туберкулёзные из разных зон)… В санчасти я был как раз, когда подняли двух ребят из бура. Одного — из-за сердечного приступа, а второго — чтобы просто отдышался. Потому что он, отсидев полгода и всего дней двадцать побыв в зоне (она раем кажется после бура, потому что воздух, еда, пространство), снова был опущен на полгода — с кем-то счёты поторопился свести. Видел я, как они шли по коридору — того, что с сердцем, под руки вели, а второй шёл сам, но пошатывался, ступал нетвёрдо, словно выпил, но старался не показать.

Именно в шизо и в буре в основном (и в тюрьмах-крытках) совершают зэки поступки, непонятные здравому рассудку, находя в них средство от тоски. Глотают костяшки домино, ложки, пуговицы, иголки, шахматные фигуры — и не одну…Главным образом (как я понял, расспрашивая делавших такое) — чтобы досадить надзирателям и начальству. Безусловная, очевидная глупость…, но в шизо и в буре куда-то утекает здравый смысл. И накатывается, как умопомрачение: вопреки бессилию своему сделать что-нибудь из ряда вон — и немедленно, — возражающее этому бессилию. Острая жажда доказать, что ты хотя бы над самим собой властен, и таким вот образом от смертельной тоски уйти — кажется мне главной побудительной причиной совершенно необъяснимых самокалечений….А в камере предварительного заключения мой сосед по нарам (двадцать лет провёл в лагерях), рассказал мне, как они когда-то целой камерой (десять человек) прибили себе к нарам мошонки и сидели несколько часов».

Схожие зарисовки сделал и А. Солженицын («Раковый корпус». — М.: ИнкомНВ, 1991. — 414с.): «

— Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую.

— Как это может быть?!

— Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят».