Голубые тени Серебряного века
Голубые тени Серебряного века
— Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь.
Михаил Кузмин
В начале XX века однополая любовь в кругах художественной элиты стала еще более видимой. «От оставшихся еще в городе друзей я узнал, что произошли в наших и близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены, — вспоминал Александр Бенуа. — Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. <…> Особенно меня поражало, что из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам „однополой любви“, теперь совершенно этого не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то пропаганды прозелитизма. <…> И не только Сережа <Дягилев> стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но к тому же только теперь открыто пристали и Валечка <Нувель> и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и каким-то ореолом разврата чудачливый поэт Михаил Кузмин».
«Чудачливый» Кузмин (1875–1936), о котором с неприязненной иронией упоминает Бенуа, — один из крупнейших поэтов XX века. Воспитанному в строго религиозном старообрядческом духе мальчику было нелегко понять и принять свою необычную сексуальность. Но у него не было выбора. Он рос одиноким мальчиком, часто болел, любил играть в куклы и близкие ему сверстники «все были подруги, не товарищи». Первые его осознанные эротические переживания связаны с сексуальными играми, в которые его вовлек старший брат, который влюблялся в других мальчиков и ревновал их к Мише.
В гимназии Кузмин учился плохо, зато к товарищам «чувствовал род обожанья и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева». За первой связью последовали другие (его ближайшим школьным другом, разделявшим его наклонности, был будущий советский наркоминдел Г. В. Чичерин). Кузмин стал подводить глаза и брови, одноклассники над ним смеялись. Однажды он пытался покончить с собой, выпив лавровишневых капель, но испугался, позвал мать, его откачали, после чего он признался во всем матери, и та приняла его исповедь.
В 1893 г. более или менее случайные связи с одноклассниками сменила серьезная связь с офицером, старше Кузмина на 4 года, о которой многие знали. Этот офицер, некий князь Жорж, даже возил Кузмина в Египет. Его неожиданная смерть подвигла Кузмина в сторону мистики и религии, что не мешало новым увлечениям молодыми мужчинами и мальчиками-подростками. Будучи в Риме, Кузмин взял на содержание лифт-боя Луиджино, потом летом на даче отчаянно влюбился в мальчика Алешу Бехли; когда их переписку обнаружил отец мальчика, дело едва не дошло до суда.
Все юноши, в которых влюблялся Кузмин, были бисексуальными и рано или поздно начинали романы с женщинами, заставляя поэта мучиться и ревновать. В цикле «Остановка», посвященном Князеву, есть потрясающие стихи о любви втроем («Я знаю, ты любишь другую»):
Мой милый, молю, на мгновенье
Представь, будто я — она.
Самой большой и длительной любовью Кузмина (с 1913 года) был поэт Иосиф Юркунас (1895–1938), которому Кузмин придумал псевдоним Юркун.
В начале их романа Кузмин и Юркун часто позировали в кругу знакомых как Верлен и Рембо. Кузмин искренне восхищался творчеством Юркуна и буквально вылепил его литературный образ, но при этом невольно подгонял его под себя, затрудняя самореализацию молодого человека как писателя. С годами (а они прожили вместе до самой смерти поэта) их взаимоотношения стали больше напоминать отношения отца и сына: «Конечно, я люблю его теперь гораздо, несравненно больше и по-другому…», «Нежный, умный, талантливый мой сынок…»
Под псевдонимом «Влад Юркун» сейчас выступает молодой российский писатель.
Кузмин был своим человеком в доме Вячеслава Иванова, который, несмотря на глубокую любовь к жене, писательнице Лидии Зиновьевой-Аннибал, был не чужд и гомоэротических увлечений. В его сборнике «Corardens» (1911) напечатан исполненный мистической страсти цикл «Эрос», навеянный безответной любовью к молодому поэту Сергею Городецкому:
За тобой хожу и ворожу я.
От тебя таясь и убегая;
Неотвратно на тебя гляжу я, —
Опускаю взоры, настигая.
В петербургский кружок «Друзей Гафиза», кроме Кузмина, входили Вячеслав Иванов с женой, Бакст, Константин Сомов, Сергей Городецкий, Вальтер Нувель (Валечка), юный племянник Кузмина Сергей Ауслендер. Все члены кружка имели античные или арабские имена. В стихотворении «Друзьям Гафиза» Кузмин хорошо выразил связывавшее их чувство сопричастности:
Нас семеро, нас пятеро, нас четверо, нас трое.
Пока ты не один, Гафиз еще живет.
И если есть любовь, в одной улыбке двое.
Другой уж у дверей, другой уже идет.
Для некоторых членов кружка однополая любовь была всего лишь модным интеллектуальным увлечением, игрой, на которые падка художественная богема. С другими (например, с Сомовым и Нувелем) Кузмина связывали не только дружеские, но и любовные отношения. О своих новых романах и юных любовниках они говорили совершенно открыто, иногда ревнуя друг к другу.
В одной из дневниковых записей Кузмин рассказывает, как однажды, после кутежа в загородном ресторане, он с Сомовым и двумя молодыми людьми, включая тогдашнего любовника Кузмина Павлика, «поехали все вчетвером на извозчике под капотом и все целовались, будто в палатке Гафиза. Сомов даже сам целовал Павлика, говорил, что им нужно ближе познакомиться и он будет давать ему косметические советы».
С именем Кузмина связано появление в России высокой гомоэротической поэзии. Для Кузмина любовь к мужчине совершенно естественна.
Иногда пол адресата виден лишь в обращении или интонации:
Когда тебя я в первый раз встретил,
не помнит бедная память:
утром ли то было, днем ли,
вечером, или позднею ночью.
Только помню бледноватые щеки,
серые глаза под темными бровями
и синий ворот у смуглой шеи,
и кажется мне, что я видел это в раннем детстве,
хотя и старше тебя я многим.
В других стихотворениях любовь становится предметом рефлексии.
Бывают мгновенья,
когда не требуешь последних ласк,
а радостно сидеть,
обнявшись крепко,
крепко прижавшись друг к другу.
И тогда все равно,
что будет,
что исполнится,
что не удастся.
Сердце
(не дрянное, прямое, родное мужское сердце)
близко бьется,
так успокоительно,
так надежно,
как тиканье часов в темноте,
и говорит:
«все хорошо,
все спокойно,
все стоит на своем месте».
А в игривом стихотворении «Али» по-восточному откровенно воспеваются запретные прелести юношеского тела:
Разлился соловей вдали,
Порхают золотые птички!
Ложись спиною вверх, Али,
Отбросив женские привычки!
Сточки зрения включения гомоэротики в высокую культуру большое значение имела автобиографическая повесть Кузмина «Крылья» (1906). Ее герою, 18-летнему наивному мальчику из крестьянской среды Ване Смурову трудно понять природу своего интеллектуального и эмоционального влечения к образованному полуангличанину Штрупу. Обнаруженная им сексуальная связь Штрупа с лакеем Федором вызвала у Вани болезненный шок, отвращение переплетается с ревностью. Штруп объяснил юноше, что тело дано человеку не только для размножения, что оно прекрасно само по себе, что «есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», что однополую любовь понимали и ценили древние греки. В конце повести Ваня принимает свою судьбу и едет со Штрупом за границу.
«Крылья» вызвали бурную полемику. В большинстве газет они были расценены как проповедь гомосексуальности. Один фельетон был озаглавлен «В алькове г. Кузмина», другой — «Отмежевывайтесь от пошляков». Социал-демократические критики нашли повесть «отвратительной» и отражающей деградацию высшего общества. Андрея Белого смутила ее тема, а некоторые сцены повести он счел «тошнотворными». Зинаида Гиппиус признала тему правомерной, но изложенной слишком тенденциозно и с «патологическим заголением».
Напротив, застенчивый и не любивший разговоров о сексе Александр Блок записал в дневнике: «Читал кузминские „Крылья“ — чудесные». В печатной рецензии Блок писал, что хотя в повести есть «места, в которых автор отдал дань грубому варварству и за которые с восторгом ухватились блюстители журнальной нравственности», это «варварство» «совершенно тонет в прозрачной и хрустальной влаге искусства». «Имя Кузмина, окруженное теперь какой-то грубой, варварски-плоской молвой, для нас — очаровательное имя».
В повести Кузмина и его рассказах «Картонный домик» и «Любовь этого лета» молодые люди находили правдивое описание не только собственных чувств, но и быта. Для них многое было узнаваемым.
В начале XX в. в больших русских городах уже существовали две более или менее оформленные гомосексуальные субкультуры: художественно-интеллектуальная, средоточием которой были известные поэты и художники, и сексуально-коммерческая, организованная вокруг определенных бань и других мест мужской проституции. В какой-то степени эти субкультуры пересекались. Рафинированные интеллигенты не могли обойтись без коммерческих мальчиков и вводили их в интимный круг своих друзей, по необходимости полагая, что юность и красота компенсируют недостаток культуры. Но эти молодые люди были скорее сексуальными объектами, чем партнерами для интеллектуального общения, как только влюбленность мэтра проходила, они отсеивались.
Кузмин был не единственным центром притяжения гомосексуальной богемы. Не скрывал своих гомоэротических наклонностей выходец из хлыстов выдающийся крестьянский поэт Николай Клюев (1887–1937), которого постоянно окружали молодые люди. Особенно близок он был с Сергеем Есениным, два года (1915–1916) поэты даже жили вместе. Друг Есенина Владимир Чернавский писал, что Клюев «совсем подчинил нашего Сергуньку», «поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами». Есенин жаловался Чернавскому, что Клюев ревновал его к женщине, с которой у него был его первый городской роман: «Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!». Есенин этих чувств Клюева, видимо, не разделял, но до конца жизни сохранял к нему любовь и уважение.
О сексуальности самого Есенина существует много мифов и недоказанных предположений. Есенин хвастался количеством «своих» женщин, но его отношение к большинству из них было довольно циничным. Некоторые близко знавшие его люди утверждали, что он вообще не мог никого глубоко любить, хотя добивался, чтобы любили его. Эта потребность быть любимым распространялась и на мужчин, многие из которых влюблялись в обладавшего редким, поистине женственным, шармом, поэта. Есенин явно предпочитал мужское общество женскому, охотно спал с друзьями в одной кровати, обменивался с ними нежными письмами и стихами.
Особенно «подозрительной» выглядит его дружба с Анатолием Мариенгофом. «Милый мой, самый близкий, родной и хороший», — писал он ему из Остенде. Откровенно любовным кажется стихотворение «Прощание с Мариенгофом»:
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! Дай мне руки —
Я по иному не привык, —
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Но мужская дружба может быть нежной и без эротических обертонов. Когда много лет спустя после смерти обоих друзей вдове Мариенгофа рассказали сплетню, будто Есенин ревновал к ней Анатолия и женился на Айседоре Дункан в отместку за его «измену», она просто рассмеялась. Разумеется, жены — не лучшие знатоки гомоэротических увлечений своих мужей. Но слишком определенные точки над i не столько проясняют, сколько запутывают тонкие материи человеческих взаимоотношений. Наиболее обстоятельный биограф Есенина Гордон Маквей считает Есенина «латентным бисексуалом». Такую формулу можно применить практически к любому мужчине.
Умышленно эпатировал публику, вызывая всеобщие пересуды, основатель журнала «Мир искусства» и создатель нового русского балета Сергей Дягилев (1872–1929). Разносторонне талантливый и предприимчивый человек, Дягилев рисовался своим дэндизмом, а «при случае и дерзил напоказ, не считаясь a la Oscar Wilde с „предрассудками“ добронравия и не скрывая необычности своих вкусов на зло ханжам добродетели».
Первой известной любовью Дягилева был его двоюродный брат Дмитрий Философов (1872–1940). Обладатель «хорошенького, „ангельского“ личика», Философов уже в петербургской гимназии Мая привлекал к себе недоброжелательное внимание одноклассников слишком нежной, как им казалось, дружбой со своим соседом по парте, будущим художником Константином Сомовым.
«Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность», — вспоминает Александр Бенуа. «Непрерывные между обоими перешептывания, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет. Эти „институтские“ нежности не имели в себе ничего милого и трогательного» и вызывали у многих мальчиков «брезгливое негодование».
После ухода Сомова из гимназии, его место в жизни Димы занял энергичный, румяный, белозубый Дягилев, с которым они вместе учились, жили, работали, ездили за границу и поссорились в 1905 году, когда Дягилев публично обвинил Философова в посягательстве на своего юного любовника.
Создав собственную балетную труппу, Дягилев получил новые возможности выбирать красивых и талантливых любовников, которым он не только помогал делать карьеру, но в буквальном смысле слова формировал их личности. Эротические пристрастия Дягилева были запрограммированы жестко, он увлекался только очень молодыми людьми. Его знаменитые любовники-танцовщики — Вацлав Нижинский, Леонид Мясин, Антон Долин, Сергей Лифарь пришли к нему 18-летними, а его последнее увлечение — композитор и дирижер Игорь Маркевич — 16-летним.
Властный, нетерпимый и в то же время застенчивый (он стеснялся своего тела и никогда не раздевался на пляже), Дягилев не тратил времени на ухаживание. Пригласив подававшего надежды юношу к себе в гостиницу, он сразу же очаровывал его властными манерами, богатством обстановки и перспективой блестящей карьеры. Его обаяние и нажим были настолько сильны, что молодые люди просто не могли сопротивляться. Мясин, который не хотел уезжать из Москвы, пришел к Дягилеву во второй раз с твердым решением отклонить предложение о переходе в дягилевскую труппу, но на вопрос Дягилева, к собственному удивлению вместо «нет» ответил «да».
Никто из этих юношей не испытывал к Дягилеву эротического влечения. Мясин и Маркевич, по-видимому, были гетеросексуалами, Нижинский до знакомства с Дягилевым был любовником князя Львова, а Дягилева больше боялся, чем любил.
Если называть вещи своими именами, Дягилев злоупотреблял своим служебным положением, а молодые люди отдавались ему ради карьеры. Работать и жить с ним было невероятно трудно. Он требовал безоговорочного подчинения во всем, бывал груб на людях, отличался патологической ревностью (Лифарь называл его «Отеллушка»), ревнуя своих любимцев и к женщинам и к мужчинам, включая собственных друзей.
Однако он давал своим любовникам не только положение и роли, которых они безусловно заслуживали, но за которые в любой труппе идет жесткая конкуренция и ради получения которых молодые актеры готовы на любые жертвы. Приблизив молодого человека, Дягилев возил его с собой в Италию, таскал по концертам и музеям, формировал его художественный вкус и раскрывал его скрытые, неизвестные ему самому, таланты. Поскольку сам Дягилев не был ни танцовщиком, ни хореографом, между ним и его воспитанниками не могло быть профессионального соперничества, а получали они от него очень много, причем на всю жизнь.
И хотя после нескольких лет совместной жизни и работы отношения обычно охладевали или заканчивались разрывом (как было с Нижинским и Мясиным), молодые люди вспоминали Дягилева благоговейно (исключением был Нижинский, с юности страдавший серьезным психическим заболеванием, уход от Дягилева, казавшийся ему освобождением, на самом деле усугубил его психические трудности). Любовь к красивым и талантливым юношам окрыляла Дягилева, а он, в свою очередь, одухотворял их и помогал творчески раскрыться.
Сплетни, случайные мальчики, ревности, измены — все это кажется мелким и ничтожным. Но за бытовыми отношениями часто скрывались глубокие внутренние драмы. Темная, трагическая сторона однополой любви особенно ясно выступает в отношениях Философова с Зинаидой Гиппиус (1869–1945).
Красивая женщина и разносторонне одаренная поэтесса, Гиппиус всегда чувствовала себя бисексуальной, многие современники считали ее гермафродиткой. «В моих мыслях, моих желаниях, в моем духе — я больше мужчина, в моем теле — я больше женщина. Но они так слиты, что я ничего не знаю». Телесная сексуальность ей практически недоступна. Брак Гиппиус с Мережковским был чисто духовным, причем она играла в нем ведущую, мужскую роль. Все свои стихи она писала в мужском роде, единственное стихотворение, написанное от лица женщины, посвящено Философову.
Влюбившись в Философова, она всячески старалась оторвать, «спасти» его от Дягилева; в конце концов ей это удалось, но к Гиппиус он все равно не пришел. Летом 1905 г., когда Дима гостил у них в Крыму, она сама пришла к нему в комнату и попыталась форсировать физическое сближение, но это только ускорило разрыв.
Перед отъездом Дмитрий Философов подсунул Зинаиде Гиппиус под дверь письмо:
«Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт, именно факт остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.
И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое.
В моих прежних половых отношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора, за привязанность к плоти, только к плоти.
Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом».
Хотя дружеские отношения между ними продолжались еще несколько лет, Философов даже жил у Мережковских, между ними всегда висела напряженность.
Заметное место в культуре Серебряного века занимает лесбийская любовь. Разумеется, этот феномен был известен в России и раньше.
Историки небезосновательно подозревают в этой склонности знаменитую подругу Екатерины II княгиню Екатерину Романовну Дашкову (1743–1809). Рано выданная замуж и оставшаяся вдовой с двумя детьми, прекрасно образованная мужеподобная княгиня являлась в публичных собраниях в мужском платье, говоря в шутку, что природа по ошибке вложила в нее сердце мужчины. В отличие от своей коронованной подруги, Дашкова не имела фаворитов. Единственной ее привязанностью была выписанная из Англии молодая компаньонка Марта Вильмот, которую скупая княгиня осыпала щедрыми дарами и пыталась сделать своей наследницей. Сохранился даже шуточный вызов на дуэль, который Дашкова послала своей сопернице, английской кузине Марты Марии Вильмот. Возвращение мисс Вильмот в Англию в 1808 г. повергло Дашкову в отчаяние: «Прости, моя душа, мой друг, Машенька, тебя целует твоя Дашкова… Будь здорова, любимая, а я тебя паче жизни своей люблю и до смерти любить буду».
Общее отношение русского общества к лесбиянкам, как и к гомосексуалам, было отрицательно-брезгливым, они ассоциировались главным образом с проститутками. Характерен отзыв Чехова: «Погода в Москве хорошая, холеры нет, лесбосской любви тоже нет. Бррр!!! Воспоминания о тех особах, о которых Вы пишете мне, вызывают во мне тошноту, как будто я съел гнилую сардинку. В Москве их нет — и чудесно».
Лесбиянки в Москве, конечно, были, но к уважаемым женщинам этот одиозный термин обычно не применяли, а эротических аспектов женской «романтической дружбы» предпочитали не замечать. Никому не приходило в голову подозревать что-то дурное в экзальтированной девичьей дружбе или «обожании», какое питали друг к другу и к любимым воспитательницам благонравные воспитанницы институтов благородных девиц. Их описания в произведениях Лидии Чарской вызывали у читательниц только слезы умиления.
Достаточно спокойно воспринимала общественность и стабильные женские пары, обходившиеся без мужского общества. Одна из первых русских феминисток, основательница литературного журнала «Северный вестник» Анна Евреинова (1844–1919) много лет прожила совместно со своей подругой жизни Марией Федоровой, а Наталия Манасеина, жена известного ученого, даже оставила мужа ради совместной жизни с поэтессой-символисткой Поликсеной Соловьевой (1867–1924). Их отношения просто не воспринимались как сексуальные.
Первым художественным описанием лесбийской любви в русской прозе стала книга Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1907). Сюжет ее в высшей степени мелодраматичен. Актриса Вера расстраивает свадьбу молодой женщины, в которую она влюблена, покинутый жених кончает самоубийством, а две женщины начинают совместную жизнь. В уставленной зеркалами комнате они восторженно созерцают собственную красоту и предаются упоительным ласкам, на которые неспособны примитивные любовники-мужчины.
Видя себя глазами влюбленной Веры, юная красавица уже не может воспринимать себя иначе. Однажды она позирует нагой сразу 33 художникам, но нарисованные ими портреты не удовлетворяют ее: вместо созданной вериным воображением богини, художники-мужчины нарисовали каждый собственную любовницу, «33 урода».
Однако блаженство продолжается недолго. Болезненно ревнивая Вера понимает, что молодая женщина нуждается в общении и не может обойтись без мужского общества и мучается тем, что рано или поздно она потеряет ее. Когда девушка соглашается на поездку с одним художником, Вера в отчаянии кончает с собой. Как и в аналогичных западных романах, лесбийская любовь кажется наваждением и заканчивается катастрофой.
Большинство любовных связей между женщинами оставались фактами их личной жизни, и только роман Марины Цветаевой (1892–1941) и Софьи Парнок (1885–1933) оставил заметный след и в русской поэзии.
Цветаева, по собственному признанию, уже в детстве «не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немного больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в двух, а в их любовь». Ограничивать себя чем-то одним она не хотела и не могла: «Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное (редкое? — И. К.) — какая скука!».
Парнок же любила исключительно женщин. Многих женщин.
Любовь Цветаевой и Парнок возникла буквально с первого взгляда и была страстной с обеих сторон. Марина уже была замужем и имела двухлетнюю дочь, отношения с Парнок были для нее необычными.
Сердце сразу сказало: «Милая!»
Все тебе — наугад — простила я.
Ничего не знав, — даже имени!
О люби меня, о люби меня!
Сразу после встречи с Парнок Цветаева ощущает «ироническую прелесть, / Что Вы — не он», и пытается разобраться в происшедшем, пользуясь традиционной терминологией господства и подчинения. Но ничего не получается:
Кто был охотник? Кто — добыча?
Все дьявольски наоборот!..
В том поединке своеволий
Кто в чьей руке был только мяч?
Чье сердце: Ваше ли, мое ли.
Летело вскачь?
И все-таки — что ж это было?
Чего так хочется и жаль?
Так и не знаю: победила ль?
Побеждена ль?
Рано осиротившей Марине виделось в Парнок нечто материнское:
В оны дни ты мне была, как мать,
Я в ночи тебя могла позвать.
Свет горячечный, свет бессонный.
Свет очей моих в ночи оны.
Незакатные оны дни.
Материнские и дочерние.
Незакатные, невечерние.
В другом стихотворении она вспоминает
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой.
Как Вы меня дразнили мальчиком.
Как я Вам нравилась такой.
В отношении Парнок к Марине страсть действительно переплеталась с материнской нежностью:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, —
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
Некоторое время подруги даже жили вместе. Появляясь на людях, они сидели обнявшись и курили по очереди одну и ту же сигарету, хотя продолжали обращаться друг к другу на Вы. Расставаться с мужем Марина не собиралась, он и ближайшие родственники знали о романе, но тактично отходили на задний план.
Бурный женский роман продолжался недолго и закончился так же драматично, как и начался. Для Цветаевой это была большая драма. После их разрыва она ничего не желала слышать о Парнок и даже к известию о ее смерти отнеслась равнодушно.
Героиней второго женского романа Цветаевой была молодая актриса Софья Голлидэй. История этого романа рассказана в «Повести о Сонечке». Как и с Парнок, это была любовь с первого взгляда, причем она не мешала параллельным увлечениям мужчинами (Юрием Завадским и др.), обсуждение которых даже сближало подруг. Их взаимная любовь была не столько страстной, сколь нежной. На сей раз ведущую роль играла Цветаева.
То, что обе женщины были бисексуальны, облегчало взаимопонимание, но одновременно ставило предел их близости. Хотя они бесконечно важны друг для друга, ограничить этим свою жизнь они не могут, как в силу социальных условий, так и чисто эмоционально.
В отличие от отношений с Парнок, связь которой с другой женщиной Цветаева восприняла как непростительную измену, уход Сонечки ей был понятен: «Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину — в конце концов все равно какого — и любить его одного до смерти.
Ни в одну из заповедей — я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь — не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали».
Много лет спустя она скажет о ней сыну: «Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть — больше всех. Я думаю — больше всего».
Для Цветаевой временность лесбийской любви — не просто дань религиозным убеждениям и общественным условностям. Для нее главное назначение женщины — дети, которых однополая любовь не предусматривает.
Именно эту проблему Цветаева обсуждает в своем адресованном Натали Барни «Письме к Амазонке».
По мнению Цветаевой, в рассуждениях Барни есть одна лакуна, пробел, черная пустота — Ребенок. «Нельзя жить любовью. Единственное, что живет после любви — это Ребенок». Это единственное, что увековечивает отношения. Отсюда — женская потребность иметь ребенка. Но потребность испытывает только одна из двух. «Эта отчаянная жажда появляется у одной, младшей, той, которая более она. Старшей не нужен ребенок, для ее материнства есть подруга. „Ты моя подруга, ты — мой Бог, ты — мое все“.
Но младшая не хочет быть любимым ребенком, а иметь ребенка, чтобы любить.
И она, начавшая с нехотенья ребенка от него, кончит хотением ребенка от нее. А раз этого не дано, однажды она уйдет, любящая и преследуемая истой и бессильной ревностью подруги, — а еще однажды она очутится, сокрушенная, в объятиях первого встречного». В результате мужчина из преследователя превращается в спасителя, а любимая подруга — во врага.
Старшая же обречена на одиночество. Она слишком горда, чтобы любить собаку, она не хочет ни животных, ни сирот, ни приятельниц. «Она обитает на острове. Она создает остров. Самое она — остров. Остров, с необъятной колонией душ». Она похожа на остров или на плакучую одинокую иву. «Никогда не красясь, не румянясь, не молодясь, никогда не выказываясь и не подделываясь, она оставляет все это стареющим „нормальным“. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо».
В рассуждениях Цветаевой явно чувствуется рефлексия об ее собственных отношениях с Парнок. Современные лесбиянки нашли бы немало возражений на доводы Цветаевой. Но для Цветаевой любовь к женщине — только часть, немного больше половины ее сложной натуры. Да и время, когда все это происходило и осмысливалось, было совсем не похоже на сегодняшнее.