Дополнение
Дополнение
Мне хотелось бы пояснить тот смысл, который имеет для меня подобный подход к изучению Антигоны.
Для многих из вас это могло показаться испытанием. Я неоднократно пользовался притчей о шляпе и кролике, говоря об известном способе извлекать из аналитического дискурса то, чего в нем нет, — я мог бы теперь сказать, что подвергаю вас испытанию, предлагая есть кроликов сырыми. Успокойтесь. Берите пример с удавов — подремлите немного и все уляжется. Когда вы проснетесь, окажется, что кое-что все-таки усвоено.
Именно таким образом, несколько жестким и неудобоваримым, конечно, вынуждающим вас продираться вместе со мной сквозь заросли текста, удастся вам вполне освоиться в сделанных мною выводах. Вы поймете задним числом, что даже если вы об этом не подозревали, образ Антигоны, в основе вашего мышления скрыто присутствующий, составляет, хотите вы того или нет, часть вашей морали. Вот почему так важно задаться вопросом о его смысле — подлинном, а не том, подслащенном, которым обыкновенно пользуются, чтобы преподнести урок нравственности.
Речь идет ни более, ни менее как о реинтерпретации того, что хотел нам сказать Софокл. Вы можете, разумеется, сопротивляться, не приемля предложенной мной для этого текста новой расстановки акцентов, но попробуйте снова перечитать Софокла, и пройденная нами дистанция станет для вас очевидна. Даже если выяснится, что в отдельных пунктах суждение мое было ошибочным — я не исключаю, что сам мог в каком-то случае погрешить против смысла, — мне удалось, я думаю, рассеять туман бессмысленности, который нагнетался вокруг Софокла стараниями определенной традиции.
Во время беседы с некоторыми из вас, возражавшими мне, ссылаясь на впечатления от чтения Эдипа в Колоне — впечатления, явно сложившиеся под влиянием школьной традиции, — я вспомнил одно виденное мною некогда постраничное примечание. Здесь есть, я знаю, любители постраничных примечаний. Я зачитаю вам одно из таких примечаний. Оно взято из книги, которую каждому аналитику хотя бы раз в жизни стоит прочесть — я имею в виду Psyche Эрвина Роде, существующую в прекрасном французском переводе.
В целом, о том, что оставило нам в наследство греческая цивилизация, вы узнаете из этой книги больше, и вещи более достоверные, чем из любой отечественной работы на эту тему. Самый остроумный народ на земле не всегда оказывается на высоте. Мало того, что наш отечественнный романтизм не поднялся выше уровня глупостей определенного рода — эрудиция наша тоже кое-где подкачала.
На странице 46 3 работы Эрвина Роде мы находим небольшое примечание по поводу Эдипа в Колоне, о котором я вам уже говорил, причем говорил в выражениях вполне соответствующих по своему духу тем мыслям, которые я развиваю теперь.
Достаточно непредвзято прочитать эту пьесу — говорит он — чтобы понять, что этот безжалостный, разнузданный, раздраженный старик, призывающий на головы своих детей ужасные проклятья — это так и есть, ибо за двадцать минут до окончания пьесы Эдип еще подолжает осыпать Полиника проклятьями — и заранее радующийся, как человек, охваченный жаждой мести, несчастьям, которые обрушатся на его родной город, всецело чужд тому глубокому божественному умиротворению, тому покаянному преображению, которые традиционная экзегеза в нем самодовольно усматривает. Поэт, не привыкший закрываъ глаза на жизненную действительность, ясно понимал, что несчастья и невзгоды не столько преображают человека, сколько подавляют его, лишают его врожденного благородства. Его Эдип благочестив. Он был таким с самого начала Царя-Эдипа, но от горя он одичал.
Вот свидетельство читателя, не занимавшегося проблемами трагедии специально, поскольку работа носит исторический характер и посвящена исследованию представлений греков о душе.
Что касается нас, то я пытаюсь показать вам, что уже в эпоху, предшествующую этическим построениям Сократа, Платона и Аристотеля, Софокл, демонстрируя человека, задается вопросом о его одиночестве и помещает героя в зону, где смерть вторгается во владения жизни, где человек встречается лицом к лицу с тем, что я назвал второй смертью. Эта встреча с бытием отодвигает все, что имеет отношение к трансформации, к циклу порождения и разложения, к истории даже, на второй план и переносит нас на уровень куда более радикальный, ибо напрямую связанный с языком.
Выражая все это в терминах Леви-Стросса — а я уверен, что упоминаю его здесь с полным правом, так как прочитав, по моему настоянию, Антигону, он выражался в разговоре со мной в этих самых терминах — Антигона противостоит Креонту как синхрония — диахронии.
Я не сказал вам и половины того, что по поводу этого текста хотел сказать. Исчерпать его в этом году, хотя бы по недостатку времени, у нас нет возможности, но ясно уже, что вопрос о том, что я назвал бы использованием Антигоны в божественном плане, наконец поставлен.
Говоря об этом, можно призвать на помощь много сопоставлений. Антигона, висящая в гробнице, наводит не только на мысль о самоубийстве — ведь существует множество мифов о повесившихся юных девушках. Такова, например, история Эригоны, связанная с установлением культа Диониса. Отец ее, которому Дионисий принес в дар вино, не умея правильно им воспользоваться, овладел ею, и когда он умер, дочь повесилась на его могиле. Миф этот служит объяснением целого ритуала, в котором возникают более или менее упрощенные, символические по характеру своему образы висящих на деревьях девушек. Существует, короче говоря, ритуальный и мифический задний план, готовый вернуться, чтобы внести в то, что предлагается нам на сцене, ноту религиозной гармонии. И все же в софокловской перспективе герой не испытывает в этом божественном плане ни малейшей нужды. Антигона — это существо, уже выбравшее дорогу к смерти. Призыв к богам, паразитирующий на этом стебле, ничего не меняет в брошенном человеком вызове.
На этом я сегодня остановлюсь. Теперь, когда с тем, что я должен был сказать вам о катарсисе, мы покончили, речь идет о явлении прекрасного. Явление прекрасного возникает как результат отношения героя к определенному пределу, заданному в данном случае некоей Atи. И здесь мне хотелось бы, чтобы семинар наш оправдывал свое название, передать слово одному из участников. Я не собираюсь, на самом деле, строить из себя эдакого самородка, взвалившего на себя задачу свести воедино все, самые разнородные, зоны того, что традиционная ученость нам на сей предмет завещала.
Существует, кстати сказать, зона в вашей среде — зона, в которой каждый из вас в какой-то момент своих размышлений находится, — где всему, что я говорю, оказывается сопротивление, принимающее форму благожелательных, хотя всегда более или менее двусмысленных отзывов по поводу широты моей так называемой эрудиции или, как еще говорят, культуры. Мне это совсем не по вкусу. Есть у таких похвал и обратная сторона — люди спрашивают себя, откуда он всего этого мог набраться. Вы забываете, что в земном существовании у меня перед вами немало лет форы. И хотя я не английская лужайка, которую стригут двести лет, но все же приближаюсь к этому состоянию — в любом случае, я ближе к нему, чем вы, и у меня было время не раз забыть то, о чем я вам рассказываю.
В том, что касается красоты, сегодня мне хотелось бы уступить слово человеку, который показался мне наиболее компетентным в отношении той области, того узлового момента, который представляется мне для дальнейшего развития моих мыслей наиболее важным — я имею в виду определение прекрасного и возвышенного в том виде, в котором оно было предложено Кантом.
Мы находим у Канта способ категориального анализа, во многом идущий навстречу моим собственным топологическим построениям. Сейчас самое время, мне кажется, напомнить о прозрениях Канта тем, кому случалось Критику способности суждения открывать, и изложить их для тех, кто сделать этого не успел. С этой целью я и предоставляю слово г-ну Кауфману.
В дальнейшем вы увидите, какую пользу сумеем мы извлечь из доклада, который он предложит сегодня вашему вниманию. [Следует доклад г-га Кауфмана].
Вы правы, конечно, когда утверждаете, что за опытом возвышенного стоит исчисление бесконечно малых. Надо отметить, что во времена Канта исчисление бесконечно малых еще скрывало в себе некую тайну означающего — тайну, от которой не осталось впоследствии ни следа.
Отрывок из Канта, который вы процитировали, написанный в 1764 году, обязательно стоит показать Леви-Строссу, потому что речь, произнесенная им при занятии кафедры в Коллеж де Франс целиком предзнаменована в нем — не то чтобы она вся содержалась в этом отрывкее, нет, но предвосхищение здесь достигает точности, которой у Руссо нигде не найти. По сути, Кант закладывает здесь основы этики этнографии.
Проделанная Вами работа дала нашей аудитории, разнородной по своему составу, представление о структурах, вокруг которых Кант одновременно выстраивает и разбирает идею прекрасного. На заднем плане его построений просматривается идея удовольствия у Аристотеля — замечательное определение удовольствия из его Риторики стоило бы здесь процитировать.
Сказанное послужит нам поворотным пунктом, откуда мы, как это в рассмотрении традиционных философских предметов и водится, вернемся к вопросу о воздействии трагедии на то самое место, где мы этот вопрос оставили. И хотя нам и кажется, что без ссылки на Аристотеля никак в таких случаях не обойтись, воздействие это представлением о моральном катарсисе далеко не исчерпывается.
15 июня I960 года.