XXIV Парадоксы этики, или Действовал ли ты в согласии со своим желанием?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIV Парадоксы этики, или Действовал ли ты в согласии со своим желанием?

Измерение комического. Апология кассового аппарата. Желание и чувство вины. Поступиться своим желанием. Религия, наука, желание.

Вот и пришло время нашей последней встречи.

В заключение я предложу вам сегодня несколько замечаний. Одни из них подведут итог уже сказанному, другие, основанные на опыте, подскажут, возможно, дальнейший путь. Не удивляйтесь этому, так как дискурс наш не завершен, а когда требуется завершить разговор о предмете по сути своем эксцентричном, найти промежуточный регистр бывает непросто. Назовем то, о чем я сегодня собираюсь говорить с вами сборной солянкой.

1

Поскольку начинать всегда следует с определений, то скажем, что по существу этика состоит в суждении о наших поступках, с той оговоркой, впрочем, что приложима она лишь постольку, поскольку поступок, являющийся ее предметом, сам несет в себе, или предполагается, что несет, пусть имплицитное, но суждение. Наличие суждения с обоих сторон существенно для ее структуры.

Если этика психоанализа существует — а это еще вопрос, — то лишь постольку, поскольку анализ приносит, хотя бы в малой мере, что-то такое, что предстает — или пытается предстать — в качестве меры нашего поступка. При первом подходе может сложиться впечатление, что в качестве меры нашего поступка он предлагает возврат к инстинктам. Это уже момент давно пройденный, однако находятся еще порой какие-то люди, которым это внушает страх — так, мне самому приходилось в одном философском обществе выслушивать возражения именно такого рода, которые, как мне казалось, уже сорок лет, как никому не приходят в голову. На самом деле общественность сейчас на этот предмет спокойна — никто и не думает опасаться, что анализ может привести к такого рода моральному падению.

Я часто показывал вам, что берясь за выстраивание, так сказать, наших инстинктов и выдавая осуществление гармонии за природный закон, психоанализ начинает внушать тревогу, ибо превращается в своего рода алиби, моральную позу, опасный блеф. Для вас это общее место, так что я на этом задерживаться не стану.

Опираясь на то, что можно сформулировать уже сразу, что каждый из вас давно знает и что составляет самую скромную сторону нашей практики, скажем, что психоанализ движется к своей цели путем возвращения к смыслу поступка. Уже одно это доказывает, что, занимаясь анализом, мы находимся в моральном измерении. Фрейдовская гипотеза бессознательного предполагает, что поступок человека, будь то здорового или больного, нормального или страдающего патологией, имеет скрытый смысл, который можно найти. В этом измерении и возникает немедленно идея о катарсисе, представляющем собой очищение, осветление, выделение различных планов.

Это, по-моему, не столько даже открытие, сколько простейшая истина, которая, к счастью, ходячими представлениями о психоанализе не слишком искажена — дело в том, что во всем, что мы испытываем на уровне переживания, заложен какой-то более глубокий смысл, который направляет эти переживания, — смысл, который мы в силах найти, причем после отделения этих двух слоев друг от друга все не может не измениться.

Ничего особенного в этом покуда нет, это всего лишь эмбриональная форма старого доброго ????? aeavrov, разве что, очевидно, с тем особым акцентом, что характерен для слишком общих форм любого прогресса, который можно назвать внутренним. Уже этого, однако, довольно, чтобы выяснилось резкое отличие, привнесенное если не аналитическим опытом, то, во всяком случае, фрейдовской мыслью, — отличие, на котором я в этом году так настаивал.

В чем оно состоит? Отличие это выясняется, когда приходится дать ответ на вопрос, который обычные люди, как правило, задают и на который мы отвечаем более или менее прямо: а что потом, когда дело сделано, когда возвращение к смыслу совершилось, когда глубинный смысл высвобожден, то есть путем катарсиса отцежен, высветлен, — потом все происходит само собой? И чтобы поставить точки над г — неужели дальше только на благожелательность и остается рассчитывать?

Это возвращает нас к вопросу еще более старому. Некто по имени Менций — так звали Конфуция иезуиты — говорит нам, что судить о нем нужно следующим образом. Благожелательность заложена в человека природой, она подобна поросшей лесом горе. Беда лишь в том, что окрестные обитатели начинают лес вырубать. Благодетельница ночь вызывает из почвы молодые побеги, но утром приходит стадо и поедает их на корню, так что в конце концов на лысой вершине не остается и следа жизни.

Как видите, проблема возникла далеко не вчера. Надежды на пресловутую благожелательность осталось у нас так мало, что исходим мы в нашей практике из того, что обычно стыдливо именуют негативной терапевтической реакцией и что я, воспользовавшись литературным обобщением, благородно назвал в последний раз добровольно себе усвоенным, добровольно принятым на себя проклятием, эдиповым ?? ?????. Но это не значит, что проблема того, что решается по ту сторону возвращения к смыслу, не остается нерешенной.

Я пригласил вас в этом году принять участие в интеллектуальном эксперименте, experimentummentis, как говорил Галилей — вопреки тому, что вы думаете, таких экспериментов он поставил куда больше, нежели лабораторных, и без них решающего шага ему было бы просто не сделать. Experimentummentis, в котором я вам предлагаю с начала года участвовать, лежит на прямом продолжении того, на что наталкивает нас опыт, когда вместо того, чтобы сводить его к общему знаменателю, подгонять под общую мерку, вместо того, чтобы рассортировывать его по заранее готовым ящичкам, мы пытаемся артикулировать его в соответствии с собственной его топологией и структурой. Эксперимент этот состоит в том, чтобы рассматривать вещи в перспективе, как я выразился, Судного Дня, то есть при пересмотре этики, к которой нас приводит психоанализ, воспользоваться в качестве эталона отношением поступка к обитающему в нем желанию.

Чтобы это доходчивее вам объяснить, я решил опереться на трагедию — выбор неизбежный, если учесть, что именно его вынужден был сделать с первых шагов и сам Фрейд. Этика психоанализа не является спекулятивным устроением, упорядочиванием того, что я назвал здесь служением благу. Она включает в себя измерение, которое находит свое выражение в том, что называют трагическим переживанием жизни.

Именно в трагическое измерение вписываются наши поступки, именно в нем призваны мы осуществлять ценностную ориентацию. Равно как, впрочем, и в измерении комическом — не случайно, когда я начинал говорить с вами об образованиях бессознательного, на горизонте у меня всегда присутствовало комическое.

Скажем в первом приближении, что отношение поступка к обитающему в нем желанию тяготеет в трагическом измерении к торжеству смерти. К торжеству бытия-к-смерти — уточняю я, — к эдиповому ?? ?????, где фигурирует пресловутое ??, отрицание, идентичное обеспеченному означающим выходу на сцену субъекта как такового. В этом и состоит основополагающая черта всякого трагического поступка.

В комическом измерении речь идет — в первом приближении, — не столько о торжестве, сколько о жалких, бесплодных потугах видения. Как ни мало мне удавалось до сих пор теме комического уделять внимания, вы все же могли убедиться в том, что речь в нем тоже идет об отношении поступка к желанию, о принципиальной неспособности его желание это настичь.

Комическое измерение образуется наличием у него в центре скрытого означающего, которое в древней комедии выступает собственной персоной, — фаллоса. И неважно при этом, что в конце концов он пропадает у нас из под носа, нужно лишь помнить, что удовлетворяет нас в комедии, заставляет смеяться, вызывает у нас глубокий, затрагивающий все наше существо, и бессознательное в том числе, отклик: не столько торжество жизни, сколько ее ускользание, сколько тот факт, что жизнь скрывается, ускользает, утекает у нас между пальцев, что ее не способны удержать никакие преграды, в том числе самые главные — те, что ставятся ей инстанцией означающего.

Фаллос и есть не что иное, как означающее, означающее этого ускользания. Что бы ни случилось — жизнь торжествует, жизнь прокладывает себе дорогу. Какие бы беды на долю комического героя ни выпадали, курилка вновь, как ни в чем не бывало, оказывается жив.

Пафос этого измерения, как видите, прямо противоположен трагическому и служит ему дополнением. Несовместимыми они не являются — недаром же существует понятие трагикомического. Вот где заключено опытное содержание человеческого поступка; и лишь потому, что природу желания, лежащего в сердцевине этого опыта, мы знаем лучше наших предшественников, возможен для нас пересмотр этики заново, возможно для нас этическое суждение, исходящее из следующего, встающего в перспективе Судного Дня вопроса — поступал ли ты в соответствии с желанием, которое в тебе обитает?

Выдержать этот вопрос непросто. Я утверждаю, что нигде еще он не был поставлен так прямо и что только в аналитическом контексте подобная постановка стала возможна.

Этому полюсу, полюсу желания, противостоит традиционная этика — не вся, разумеется, так как в том, что человек пытается артикулировать, ничего нового нет, и в то же время все ново. Именно это я попытался дать вам почувствовать, указав в трагедии на пример антитезы трагическому герою, которой, тем не менее, тоже присущ характер в какой-то степени героический, — таков Креонт. Опираясь на этот образ, я говорил вам о служении благам, на котором основана традиционная этика. Умаление желания, скромность, умеренность — вот средний путь, который столь замечательно сформулирован Аристотелем, и нам важно знать, что на этом пути служит мерой и может ли эта мера быть обоснована.

Внимательное изучение показывает, что мера эта всегда отмечена глубокой двусмысленностью. Порядок вещей, в котором она ищет себе основание, опирается, в конечном счете, на власть, на человеческое — слишком человеческое — могущество. Мы не первые отмечаем, что Креонт не может сделать в обосновании своих поступков и шага, не наткнувшись немедленно на ограждение места, где, говоря нашим языком, буйствуют означающие, а говоря языком Аристотеля, царит произвол богов. Поистине на этом уровне боги и звери объединяются, чтобы обозначить сообща мир немыслимого.

Боги? Речь идет, конечно, не о перводвигателе, а о богах мифологии. Мы-то с вами знаем, как это буйство означающих укротить, но оттого, что мы сделали ставку почти целиком на Имя-Отца, проблема проще не стала. Мораль Аристотеля — познакомьтесь с ней хорошенько, она того стоит — целиком построена на порядке продуманном, идеальном, но соответствующем при этом политике своего времени, политическому устройству полиса. Мораль его — это мораль господина, рассчитанная на господские добродетели и связанная с организацией власти. Власть презирать не надо, мы не проповедуем анархизм, нужно просто-напросто иметь представление о ее пределах в подлежащей нашему изучению области.

В отношении того, о чем у нас идет речь, то есть всего, что имеет отношение к желанию, его приключениям и злоключениям, позиция власти, какова бы эта власть ни была, при любых обстоятельствах и во всех случаях, и раньше и сейчас, всегда оставалась одной и той же.

К чему призвал Александр вслед за занятием Персеполиса или Гитлер после оккупации им Парижа? Преамбула не имеет значения. Она гласит — я пришел вас освободить от… неважно чего. Важно то, что следует дальше. А дальше следует — продолжайте работать. Главное, чтобы работа не прекращалась. Что означает — имейте в виду, что происшедшее ни в коем случае не является поводом проявлять какие бы то ни было желания.

Мораль власти, мораль служения благам сводится к следующему — что касается желаний, то вы без них обойдетесь. Они подождут.

Здесь имеет смысл напомнить о демаркационной линии, очерчивающей для нас область этической проблематики и являющейся одновременно границей, которую не может в своих формулировках не принимать во внимание философия.

Кант — а речь идет именно о нем — оказывает нам огромную услугу, когда устанавливает топологическую межу, полагающую границу феномену морали, то есть области морального суждения как такового. Перед нами предельная категориальная оппозиция, чисто идеальная, разумеется, но важно уже то, что однажды нашелся человек, который сформулировал ее, очистив — катарсис — от всякого патологического интереса, патологического не в смысле интереса, связанного с умственными расстройствами, а в смысле любых интересов чисто человеческого, чувственного, витального характера. Чтобы речь шла о поле, которое могло бы быть оценено как собственно этическое, необходимо, чтобы сами мы в нем ни с какой стороны заинтересованы не были.

Порог тем самым оказывается пройден. Традиционная мораль помещалась в области того, что должно было делать, как говорится, по мере возможности — иначе, собственно, сказать и нельзя.

Разоблачить же, открыть взору, необходимо тот поворотный пункт, в котором она в эту позицию соскальзывала — и пункт этот не что иное, как невозможное, то невозможное, в котором узнаем мы топологию собственного желания. Кант своим положением о том, что соображения о возможности или невозможности на моральный императив никак не влияют, этот порог преодолел. Налагающее на нас необходимость практического разума обязательство свидетельствует о себе безусловным ты должен. Однако лежащая за порогом область обнаруживает, если применять к ней кантовское определение со всей строгостью, свою пустоту.

Место это, как мы, аналитики, способны понять, и есть то место, которое занимает желание. Опыт наш, переворачивая традиционную перспективу, ставит в центр ту несоизмеримую, бесконечную меру, что носит имя желание. Я уже показал вам, насколько легко на место кантовского ты должен встает садистский фантазм возведенного в императив наслаждения — чистый фантазм, конечно, причем довольно жалкий, но нисколько при этом не исключающий возможности быть возведенным в ранг всеобщего закона.

Остановимся здесь, чтобы посмотреть, что у нас остается на горизонте. Если бы Кант ограничился тем, что на этот решающий пункт указал, все было бы хорошо, но мы видим также, какие горизонты критика практического разума открывает — то уважение и восхищение, что внушает ей звездное небо над нами и моральный закон внутри нас. Можно задаться вопросом, почему? Ведь уважение и восхищение предполагают отношения личностного характера. Именно на этом у Канта, хотя и в демистифицированном уже виде, все держится. Здесь-то и становится ясно, насколько существенны мои сделанные на основе аналитического опыта замечания о наличии в означающем измерения, где обитает субъект. Позвольте мне наскоро это проиллюстрировать.

Кант полагает, что он нашел новое доказательство бессмертия души. Доказательство это основано на том, что ничто в этом мире не удовлетворяет требованиям морального поступка. И поскольку здесь душа остается ни с чем, ей необходима будущая жизнь, чтобы неполный аккорд нашел где-то в ином месте, неизвестно где именно, свое разрешение.

Что это означает? Уважение и восхищение по отношению к звездному небу успели к тому времени уже пошатнуться. Да существовали ли они еще во времена Канта? А что касается нас, то не создается ли у нас при взгляде на эту необъятную вселенную, скорее, впечатление, будто все небесные туманности представляют собой одну колоссальную строительную площадку, где наш с вами странный мирок наводит на мысль, как не раз уже говорили, о завалившихся в угол часах. Впрочем, нетрудно убедиться, обитаема ли она — достаточно придать тому, что может выглядеть в ней, как чье-то присутствие, правильный смысл; ведь мы знаем с вами, что говорить о божественном присутствии можно лишь в одном смысле — как о регистре означающего, как о том, что служит для субъекта критерием.

Философы могут спорить о Существе, в котором действие и познание совпадают, сколь угодно долго, но религиозная традиция здесь безошибочна — право на признание в качестве одного или нескольких божественных лиц имеет лишь то, что может быть артикулировано в качестве откровения. Единственное, что может убедить нас, будто на небесах обитает трансцендентное существо, это сигнал. Но какой сигнал? Вовсе не тот, который имеет в виду теория коммуникации, внушающая нам, будто блуждающие в космосе лучи можно истолковать как знаки. Расстояние в данном случае порождает мираж. Поскольку лучи эти приходят издалека, мы принимаем их за послания со звезд, находящихся в нескольких сотнях световых лет от нас, хотя на самом деле это такие же послания, как блики на поверхности стоящей рядом бутылки. Посланием это было бы лишь тогда, когда взрыву звезды, происходящему на расстоянии в миллиарды миль, соответствовало бы нечто такое, что вписывалось бы где-то в Великую Книгу — нечто такое, одним словом, что делало бы происходящее реальностью.

Многие из вас видели, наверное, фильм Жюля Дассена "Никогда в воскресенье". Я не был от него в восторге, но со временем мнение мое изменилось к лучшему, ибо в нем имеется-таки несколько замечательных моментов. Так, персонаж его, отличающийся непосредственностью в выражении своих, якобы примитивных, чувств, затевает в небольшом баре в Пирее драку, разбивая физиономии окружающим за их не соответствующие его моральным представлениям речи. Помимо этого, он имеет обыкновение, в приступе радостного энтузиазма, брать стакан и хватать его об пол. Каждый раз, когда раздается удар, тут же срабатывает кассовый аппарат. По-моему, это прекрасная деталь, практически гениальная. Этот кассовый аппарат точно описывает структуру, с которой нам приходится иметь дело.

Человеческое желание и вся соответствующая область обязаны своим существованием предположению, что все реальное, что где бы то ни было происходит, обязательно где-то учитывается. Кант сумел выделить область морального в чистом виде, но нужно еще, чтобы где-то в центре этого поля нашлось для пресловутого учета место. Бессмертие души, составляющее горизонт его мысли, означает именно это. Мало того, что желание успело опостылеть нам здесь, на земле, нужно, чтобы и в вечности нашлось место для ведения соответствующего учета. Фантазии эти представляют собой не что иное, как проекции структурных отношений, вписанных мною в граф в виде линии означающего. Именно потому, что субъект выстраивается и занимает свое место по отношению к означающему, возникает в нем тот разрыв, то разделение, та двусмысленность, на уровне которых напряжение, именуемое желанием, как раз и располагается.

Фильм, о котором я только что упоминал, и где, как я узнал лишь позднее, режиссер участвует сам — именно Дассен исполняет в нем роль американца, — представляет собой любопытную, неплохую модель явления, структура которого оказывается здесь на поверхности. Дассен, играющий американца, персонажа сатирического, выставленного на посмеяние, в качестве продюсера, создателя фильма, оказывается в положении американца куда более характерного, нежели те, кого он высмеивает, то есть американцы, выведенные в фильме.

Я поясню свою мысль. Американец в фильме Дассена пытается перевоспитать, спасти, так сказать, симпатичную проститутку и, выполняя эту благочестивую задачу, оказывается, по иронии сценариста, на жаловании у хозяина борделя, его, так сказать, Гроссмейстера. Суть этого персонажа выдают черные очки, скрывающие его лицо — это человек, чье лицо, как и следует ожидать, никто никогда не видел. Когда девушка узнает, что именно он, ее заклятый враг, все, собственно, и оплачивает, она выгоняет прекраснодушного американца прочь, оставляя его, вопреки великим надеждам, которые он питал, посрамленным.

Если и есть в символике фильма элементы социальной критики, если и проводится в нем мысль о том, что за борделем стоят, так сказать, силы порядка, то наивно было бы, вслед за сценаристом, питать надежду на то, что достаточно запретить бордели, что-бы вопрос взаимоотношений между добродетелью и желанием оказался решенным. Весь фильм пронизывает от конца девятнадцатого века идущее представление, будто античность была временем освобожденного желания. Нужно быть читателем Пьера Луиса, чтобы полагать, будто призрачные огни, окружающие очаровательную афинскую куртизанку, с изменением ее социального положения не погаснут. Иными словами, Дассену не следует путать искренний пыл своей героини с возвращением к аристотелевской морали, подробностями которой нас в фильме, к счастью, не пичкают.

Вернемся теперь на круги своя. Сказанное говорит о том, что на горизонте занимаюшего поле желания чувства вины всегда маячат колонки бухгалтерского учета — независимо от того, в какой именно форме этот учет происходит.

Часть современного мира решительно ориентирована на служение благам, отвергая напрочь все то, что касается отношения человека к желанию, — это так называемая постреволюционная перспектива. Единственное, что можно сказать в связи с этим, это что сторонники ее не отдают, похоже, себе отчета в том, что формулируя ситуацию таким образом, они всего-навсего продолжают вековую традицию власти с ее продолжайте трудиться, а без желания вы как-нибудь обойдетесь. Но это не так уж важно. В традиции этой горизонт коммунистов отличается от горизонта Кре-онта — горизонта полиса, в котором критерием при разделении на друзей и врагов является его, этого полиса, благо — лишь тем, что область блага, служению которому нас обязывают себя посвятить, может распространиться, в один прекрасный момент, на весь мир.

Другими словами, перспектива эта оправдана лишь постольку, поскольку на горизонте ее просматривается универсальное Государство. Ничто не свидетельствует, однако, о том, что по достижении этого предела проблема бесследно исчезнет — ведь в сознании тех, кто в этой перспективе живет, проблема эта никуда не уходит. Либо сторонники ее подразумевают, что все собственно государственные черты, такие, как правительство и полиция, перестанут существовать, либо им приходится вводить понятие конкретного универсального государства, что предполагает изменение вещей на молекулярном уровне, на уровне отношений, которыми характеризуется положение человека перед лицом благ, поскольку до сих пор желание его лежало не там.

Но какие бы формы эта перспектива ни принимала, со структурной точки зрения все в ней остается по-прежнему. Признаком этого является уже то, что хотя божественному присутствию в ней нет места, для учета в ней, безусловно, место находится, и что на место того неисчерпаемого, что обусловливает, в глазах Канта, бессмертие души, заступает четко сформулированное понятие объективной вины. Так или иначе, со структурной точки зрения, проблема остается не решена.

Противостояние центра, где живет желание, служению благам, обозначено мной, полагаю, достаточно. Перейдем теперь к сути дела.

Положения, которые я здесь высказываю, носят экспериментальный характер. Сформулируем их в качестве парадоксов. Посмотрим, как аналитики их воспримут.

Я утверждаю, что единственное, в чем человек, во всяком случае, в аналитической перспективе, может быть виновен, так это в том, что он поступился своим желанием.

Это положение, приемлемо оно в той или иной этике, или нет, довольно хорошо выражает то, в чем мы, аналитики, убеждаемся на своем опыте. То, в чем субъект действительно чувствует себя виновным, когда о своей вине заявляет, коренится в конечном итоге, независимо от того, что его духовник на этот счет думает, в поступательстве своим желанием.

Будем рассуждать дальше. Субъект часто поступался своим желанием по благим, наилучшим побуждениям. Это нас тоже нимало не должно удивлять. С тех пор, как понятие вины существует, было достаточно времени убедиться в том, что вопрос о благом побуждении, о добром намерении, заняв в историческом опыте немаловажное место и даже оказавшись, скажем, во времена Абеляра, на первом плане нравственно-богословских дискуссий, никакого заметного продвижения не принес. Вопрос, на горизонте, неизменно воспроизводится в прежнем виде. Вот почему христиане, соблюдающие обычные правила христианского общежития, никогда не чувствуют себя спокойно. Ведь если вещи следует делать во благо, то на практике всегда возникает вопрос: во чье именно? А если таким вопросом задаться, дальнейшее становится вовсе не очевидно.

Поступки, совершенные во имя блага, а тем более во имя блага другого, менее всего способны избавить нас не только от чувства виновности, но и от самого разного рода внутренних катастроф. Не избавляют они нас, в частности, и от неврозов и их последствий. Если анализ вообще имеет смысл, то желание представляет собой не что иное, как то, что служит бессознательной теме опорой, артикуляцию того, что волей-неволей укореняет нас в конкретной судьбе — судьбе, требующей, чтобы долги были выплачены. Оно повторяется, возвращается на круги своя, оно вновь и вновь приводит нас в один и тот же фарватер, в фарватер того, что касается непосредственно именно нас.

Когда в прошлый раз я противопоставил героя обычному человеку, кое-кого из вас это задело. Я не рассматриваю их как две различные породы людей — в каждом из нас есть путь, проложенный для героя, но проходя этот путь, он делает это именно в качестве такого же человека, как все.

Области, которые я в прошлый раз обозначил — внутренний круг, названный мною бытием-к-смерти, среда желаний, его окружающая, и отказ от вступления во внешний круг — вовсе не противопоставлены у меня тройному полю ненависти, вины и страха как топология героического — топологии заурядного. Дело обстоит совершенно иначе. Эта общая форма задана самой структурой, задана внутри и для обычного человека, но лишь постольку, поскольку герой, правильно в ней ориентируясь, проходит через все страсти, в которых обычный человек запутывается, так что страсти эти предстают у него в чистом виде и он пребывает в них целым и невредимым.

Топологию, которую я в этом году очертил, кое-кто из вас довольно удачно, и не без юмора, окрестил зоноймежду двумя смертями. Впереди каникулы, и у вас будет время подумать над тем, насколько строгость этого определения действительно идет на пользу. Я прошу вас к этой теме вернуться.

Вы увидите, что Креонт и Антигона исполняют у Софокла своего рода танец. Совершенно ясно, что герой, чье присутствие в этой зоне говорит о том, что нечто оформилось и получило свободу, вовлекает в этот танец своего партнера. В конце Антигоны и сам Креонт говорит о себе как о мертвом среди живых, так как и он потерял в этом деле все блага, что имел. Трагический поступок героя приносит свободу даже его противнику.

Нет оснований ограничивать исследование этого поля одной Антигоной. Возьмите Филоктета, и вам откроется много других аспектов трагического — вы поймете, например, что для того, чтобы быть героем, герою нет нужды в героизме. Филоктет — это, в сущности, жалкий тип. Он собрался было, исполненный рвения, умереть за родину под стенами Трои, но, увы, никому не понадобился. Его бросили одного на острове, потому что он чувствовал себя слишком скверно. На острове этом он провел, сгорая от ненависти, десять лет. Первому же, кто за ним явился, милому юноше Неоптолему, удается провести его, как ребенка, и в конце концов он отправляется-таки к берегам Трои, потому что Геракл, deusex machina, лично является предложить ему исцеление. Прием deus ex machina ни о чем не говорит — давно известно, что он служит лишь рамкой трагического действия и значения ему следует придавать не больше, чем стойкам для кулис.

Что делает Филоктета героем? А то лишь, что он с ожесточенным упорством питает свою ненависть до конца — до deus ex machina, играющего в пьесе роль занавеса. Это открывает нам глаза не только на то, что он предан и на счет этого не заблуждается, но и на то, что само предательство остается безнаказанным. Это последнее подчеркивается в пьесе тем фактом, что Неоптолем, исполненный сожаления в том, что он обманул героя, выказывает свое благородство и в знак раскаяния возвращает ему лук, играющий в трагическом действии важную роль, так как присутствует в трагедии как субъект — субъект, о котором говорят и к которому обращаются. Перед нами, таким образом, очередное измерение героя, и измерение не случайное.

То, что я называю поступиться своим желанием, всегда сопровождается в судьбе субъекта — это наблюдается, обратите внимание, в каждом случае — каким-то предательством. Либо субъект изменяет своему назначению, самому себе, и сам это чувствует. Либо, еще проще, он позволяет тому, с кем вместе посвятил себя какому-то делу, обмануть свои ожидания и не выполнить условия соглашения, которое они заключили, независимо от того, временное это соглашение, или постоянное, несет ли его выполнение счастье, или беду, идет ли речь о восстании, или о побеге.

Бывает, что предательство терпят, что при мысли о благе — благе того, кто предательство совершает — субъект умеряет свои притязания, говоря что ж, коль дело обстоит таким образом, окажемся от наших видов на будущее, так как оба мы, во всяком случае, я, лучшего не заслуживаем, так что пойдем лучше общим путем. Это и есть, имейте в виду, структура того, что я называю поступиться своим желанием.

Когда предел, где я представил вам связанными воедино презрение к другому и презрение к себе самому, оказывается пройден, обратного пути уже нет. Поправить дело можно, но отрешиться от содеянного нельзя. Разве не говорит этот усвоенный на опыте факт о том, что психоанализ служит буссолью, способной указать нам в поле этики верное направление?

Итак, я высказал три положения.

Во-первых, единственное, в чем можно быть виновным, это в том, что вы поступились своим желанием.

Во-вторых, мы дали определение героя — это тот, кого можно предать безнаказанно.

В-третьих, последнее свойство доступно не каждому — в нем-то как раз и заключается различие между обычным человеком и героем, различие куда более загадочное, чем полагают. Обычного человека предательство, без которого не обходится почти никогда, отбрасывает назад, обрекая на служение благу — при условии, конечно, что для него остается тайной, какую он в этом служении цель преследует.

Что касается области благ, то она, разумеется, существует, этого отрицать не приходится, но я все же осмелюсь предложить обратную перспективу и высказать следующее, четвертое положение — не существует иного блага, кроме того, что может послужить платой за доступ к желанию — ведь желание мы уже определили в другом месте как метонимию нашего бытия. Ручеек, где протекает желание, это не просто модуляция означающей цепочки, а то, что стелется под ней и является, собственно говоря, тем, что суть, и в то же время не суть, мы сами, собственным нашим бытием и не-бытием — тем, что в поступке нашем выступает как его означаемое и переходит, под всеми значениями, от одного означающего цепочки к другому.

Я вам уже объяснял это в последний раз на примере метонимии поедания книги. Метонимией этой я, правда, воспользовался по наитию, но присмотревшись к ней, вы убедитесь в том, что это ее, метонимии, крайний случай. Что и не удивительно — ведь принадлежит она Св. Иоанну, тому самому, что началом всему положил Слово. Перед нами, конечно, идея, родившаяся в голове писателя — Иоанн был действительно писателем до мозга костей, — но обратите внимание, что в поедании книги то самое, что Фрейд неосторожно считал не подлежащим замене или смещению, то есть голод, сталкивается с чем-то таким, что, вроде бы, не предназначено для съедения, то есть с книгой. В поедании книги нам воочию дано то, что как раз и имел в виду Фрейд, говоря о сублимации как смене не объекта, а цели. Ведь последнее вовсе не лежит на поверхности.

Голод, о котором идет речь, сублимированный голод, оказывается в промежутке между тем и другим, ибо желудок нам наполняет вовсе не книга. Съев книгу, я не стал от этого книгой сам, как не стала и книга моей собственной плотью. Книга становится, если можно так выразиться, мною. Но чтобы это происходило — а происходит это на наших глазах ежедневно — необходимо за это чем-то расплачиваться. В Недовольстве культурой Фрейд как раз и оценивает величину проигрыша. Сублимируйте что хотите, но за это придется кое-чем расплатиться. Именуется это кое-что наслаждением. За это мистическое действие я расплачиваюсь томом собственной плоти.

Вот он, тот объект, то благо, которым за удовлетворение желания платят. Вот то, к чему я вел дело, стремясь открыть вам глаза на нечто такое, что, имея существенное значение, проходит тем не менее незамеченным.

Именно на этом зиждется операция, которую совершает религия, — операция, проследить которую для нас всегда интересно. То благое, что приносится желанию в жертву — обратите внимание, что с тем же успехом можно сказать: часть желания, утраченная ради блага — книга плоти, иными словами, и есть то самое, что религия берется восстановить. Здесь перед нами единственная общая для всех религий черта, она распространяется на все религии без исключения, в этом смысл любой из них.

Я не могу здесь развивать эту мысль подробнее, но приведу вам две общие, но выразительные иллюстрации того, как это происходит на практике. Та плоть, что во время богослужения приносится в жертву на алтаре, принадлежит ли она животному или еще кому, попадает, в конечном счете, к членам религиозной общины, а чаще всего просто-напросто к самим жрецам, которые, собственно, и поглощают ее. Это очень показательная форма того, о чем у нас идет речь, но то же самое оказывается верно и для святого, целью которого является, собственно говоря, доступ к возвышенному желанию, не обязательно своему собственному, так как святой живет и расплачивается за других. Суть его святости состоит в потреблении того, что куплено ценой страдания на обоих границах — там, где звучат привычные насмешки над пирующими за алтарем мошенниками-жрецами, с одной стороны, и там, где имеют место высшие проявления религиозного героизма, с другой. Все тот же процесс восстановления мы находим и здесь.

Именно этим отличается грандиозное дело религии от того имеющего этическую природу катарсиса, что объединяет между собой по видимости столь разные явления, как психоанализ, с одной стороны, и трагическое зрелище древних греков, с другой. Не случайно нашли мы в этом последнем подходящую для нас меру. Смысл катарсиса состоит в очищении желания. Очищение это может произойти, как это ясно сказано у Аристотеля, лишь тогда, когда понятно станет, по меньшей мере, каким образом преодолеваются те два порога, имя которым жалость и страх.

Трагический эпос, не оставляя у зрителя сомнений в том, где находится полюс желания, показывает ему, что для доступа к этому полюсу нужно отбросить не только всякий страх, но и всякую жалость, что решимость героя ни перед чем, и, в особенности, перед благом другого, не дрогнет. Лишь по мере того, как зритель переживает все это в разворачивающейся во времени истории, о самом глубоком в себе ему становится известно чуть больше, чем прежде.

Длится это, для посетителя парижского или афинского театра, может самое неопределенное время. Но как бы то ни было, если формулы Аристотеля вообще что-нибудь означают, то они означают именно это. Прекрасно известно, чего движение в известном направлении стоит, и когда в этом направлении не идут, то, бог свидетель, прекрасно понимают, почему именно. Когда человек не отдает себе в своих желаниях вполне ясный отчет, то сразу чувствуется, что иначе он просто не смог, так как за продвижение на этом пути ему пришлось бы расплачиваться.

У зрителя открываются глаза на тот факт, что даже для идущего в своем желании до конца жизнь оказывается далеко не сладкой. Но одновременно с этим он узнает — что важно — цену благоразумию, которое желанию сопротивляется, и не заблуждается более относительно ценности тех благих побуждений, привязанностей и, говоря языком Канта, патологических интересов, которые могут его на этом рискованном пути сдерживать.

Предложенная здесь мною интерпретация трагедии и ее воздействия выглядит несколько прозаической, но какими бы яркими ни показались вам отдельные ее грани, мне не хотелось бы сводить ее к уровню, который дал бы вам повод думать, будто по сути своей, как я себе ее представляю, катарсис оказывает умиротворяющее воздействие. Умиротворяющим он оказывается далеко не для всех. Но интерпретация эта является самым непосредственным способом примирить то, в чем иные усматривают морализа-торский аспект трагедии, с тем фактом, что урок, который преподносит трагедия, не является моральным уроком в расхожем смысле этого слова.

Конечно, не каждый катарсис сводится к чему-то столь, если можно так выразиться, поверхностному, как топологическая демонстрация. Когда речь идет о практиках тех, кого греки именовали ?????????, тех, кем овладевает безумие религиозного транса, экстаза, страсти и тому подобного, достижение катарсиса предполагает, что субъект входит — более или менее управляемым или же, наоборот, стихийным образом — в описанную выше зону и возвращение его сопровождается тем, что называется одержимостью, или как то иначе, не важно, — всем тем, одним словом, что сам Платон не колебался, как вы знаете, с катартическими процедурами связывать. Перед нами здесь целая гамма, целый веер возможностей, перечисление которых потребовало бы года работы.

Нам же важно понять место этого явления в поле, границы которого я для вас очертил.

В заключение скажу следующее.

Поле, которое мы считаем нашим, поскольку мы его исследуем, является в каком-то смысле предметом науки. А входит ли — спросите вы — наука желания в рамки гуманитарных наук в целом?

Прежде чем с вами в этом году расстаться, мне хотелось бы хоть раз высказать свое мнение на этот счет. Я не думаю, что в среде, где формируются эти рамки и где они будут, уверяю вас, тщательно соблюдаться, результатом окажется систематическое и принципиальное заблуждение относительно всего, с чем мы с вами имеем дело, то есть всего, о чем я с вами здесь говорю. Программы, которые претендуют на то, чтобы гуманитарные науки ими руководствовались, не имеют, на мой взгляд, другой задачи, кроме как стать отраслью — выигрышной, конечно, хотя и вспомогательной — служения благам, то есть служения силам, положение которых стало более или менее шатким. А это влечет за собой, в любом случае, не менее систематическое заблуждение относительно многочисленных феноменов насилия, свидетельствующих о том, что блага отнюдь не приходят в мир как по маслу.

Другими словами, согласно формуле одного из немногих стоявших во главе Франции настоящих политиков, Мазарини, политика политикой, а любовь остается любовью.

Что касается того, что может в качестве науки претендовать на место, которое обозначено мною как место желания — то что это может быть? Так вот, не стоит в поисках далеко ходить. То, что занимает сегодня, на правах науки, место желания, есть не что иное, как то, что, собственно, и называют сегодня наукой — той самой наукой, что красуется в наши дни таким множеством открытий, именуемых обычно физическими.

Я полагаю, что в течение всего последнего исторического периода желание человека, которое так долго прощупывали, обезболивали, усыпляли моралисты, приручали деятели образования, предавали академии, просто-напросто укрылось, нашло себе убежище в самой тонкой, но и самой слепой, как показывает история Эдипа, страсти — страсти к знанию. Именно она, страсть эта, готова сегодня принять направление, у которого все еще впереди.

Одним из наиболее занимательных эпизодов истории науки является время, когда ученые и алхимики, начав потихоньку расправлять крылья, развернули перед лицом власть имущих рекламу собственной деятельности, говоря им —.Дайте нам денег, и вы даже представить себе не можете, сколько механизмов и других разных полезных штук предоставим мы к вашим услугам. Почему власти попались на эту удочку? Ответ нужно искать в крушении, до известной степени, традиционной мудрости. Фактом является то, что на удочку они попались-таки, что наука завоевала доверие, и нам сейчас предстоит за это расплачиваться. Поразительная вещь, но кому из тех, что находятся ныне на переднем крае науки, не довелось живо осознавать, что они приблизились вплотную к ненависти. Они сами потрясены бывают одолевающими их периодическими приступами тяжкого чувства вины. Но это не имеет значения, так как, по правде говоря, это не тот случай, когда муки совести г-на Оппенгеймера могут не сегодня-завтра что-нибудь изменить. И все же именно здесь лежит предназначенный будущему секрет проблемы желания.

Организованный социум оказывается перед проблемой, которая состоит в том, чтобы понять, что делать ему с этой наукой, в которой очевидно происходят процессы, природа которых от него ускользает. Наука, которая занимает место желания, если и может быть наукой желания, то разве лишь в форме гигантского вопросительного знака, и на то есть причины структурного характера. Другими словами, наука одушевляется неким таинственным желанием, но о том, что оно, это желание, имеет в виду, науке известно не больше, чем обо всем остальном, что в бессознательном пребывает. Это покажет будущее, и, как знать, может быть обнаружится ответ как раз в тех, кто, милостью Божьей, съел книгу не так давно, в тех самых, кто не поколебался написать книгу западной науки собственным потом и кровью — от чего она, книга эта, менее съедобной не стала?

Я уже говорил вам недавно о Менции. Высказав по поводу человеческой доброты соображения, счесть которые оптимистичными было бы с вашей стороны ошибкой, он прекрасно объясняет, отчего люди менее всего сведущи именно в законах небесного происхождения, тех самых, которым повинуется Антигона. Доказательство, приводимое им, отличается большой строгостью, но сейчас поздно уже его приводить. Законы неба, о которых у него идет речь, и суть как раз законы желания.

О том, кто съел книгу, а вместе и тайну, что с нею связана, можно, разумеется, поинтересоваться, добр ли он, или зол. Но ясно теперь, что вопрос этот не имеет значения. Важно знать не то, добр человек или зол изначально, важно знать, что даст ему книга, когда она окажется до конца съедена.

6 июля I960 года.