Его мир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Его мир

Человек живет в мире вещей и людей. Он видит предметы, слышит звуки. Он воспринимает слова…

Происходит ли все это у Ш. так, как у обычного человека? Или его мир совсем иной, чем наш?

Вещи и люди

Необычная память Ш. создает одно преимущество — в ней сохраняются воспоминания о тех далеких, ранних периодах его жизни, которые или не запечатлелись у каждого из нас, или вытеснились огромным числом последующих впечатлений, или же не оседали на том этапе, когда еще не была сформирована речь — основное орудие нашей памяти.

Чем мы располагаем из воспоминаний раннего детства? Несколькими неясными, тусклыми образами… Какой-то картинкой, приклеенной к крышке сундука… ступеньками лестницы, на которой когда-то сидел ребенок… ощущением шерстяного шарфа, которым его закутывали…

Мир ранних воспоминаний Ш. несравненно богаче нашего, и это неудивительно. Его память не превратилась в тот аппарат словесной переработки информации, которым она стала у нас; она сохранила те черты непосредственного всплывания образов, которые были свойственны раннему периоду формирования сознания. Мы можем в большей или меньшей степени верить тому, что он рассказывает, делая иногда попытки не только верить, но и проверить услышанное. Мы должны с обостренным вниманием прислушиваться к тем картинам, которые возникают перед нами, и с особенным любопытством относиться если не к фактам, в которых мы всегда можем сомневаться, то к тому стилю передачи, столь типичному для Ш., который мы сейчас наблюдаем.

«…Мне было еще очень немного…, может быть, еще не было и года… Ярче всего всплывает в памяти обстановка… Я не помню обстановки всей комнаты, а помню только обстановку того угла, где находилась кровать моей матери и «качелька». «Качелька» — это такая кроватка с барьерами по обеим сторонам, а внизу такие закругленные досочки, и она покачивается… Помню, что обои были коричневые, постель белая… Вот мать берет меня к себе и кладет обратно… я чувствую движение… Я ощущаю чувство тепла и неприятное чувство холода. Очень ярко вспоминается мне свет. Днем это «так», а потом — «так». Это сумерки, а потом желтый свет лампы… становится «так».

До сих пор все это не выходит за пределы тех образов, которые легко могут всплывать у каждого: у одного — ярче, у другого — более расплывчато.

Но вот в рассказ вступают другие ноты. Четкие образы отходят на задний план — возникают те неясные синестезические ощущения, при которых нет границ восприятиям и чувствам, где образы внешнего мира замещаются диффузными переживаниями, где все становится зыбким, неясным, где ощущения трудно выразить словами.

«Мать я воспринимал так: до того, как я ее начал узнавать, — «это хорошо». Нет формы, нет лица, есть что-то, что нагибается и от чего будет хорошо… Это приятно… Я видел мать так, как если бы вы смотрели через камеру фотографического аппарата… Сначала вы ничего не различаете — только круглое облачко — пятно… потом появляется лицо… потом черты лица приобретают резкость. Мать берет меня… Я не замечаю рук матери, было ощущение, что после появления пятна что-то такое произойдет со мной. Меня берут на руки… Вот я замечаю руки… Появилось чувство приятного и неприятного… Очевидно, когда подтирали — это делали грубовато, было неприятно… или когда брали из кроватки… В особенности по вечерам… Я лежу — это «так»… Сейчас будет «так»… Я пугаюсь, я плачу, от плача начинаю еще больше плакать… Уже потом я стал понимать, что после «так» наступает шум… а потом тишина. Сейчас я почувствовал маятник…».

«Мать я вижу ярко и ясно — это облачко, потом приятное, потом лицо, потом движение… Отца я узнавал по голосу… Мать меня укачивала с одной стороны кровати, а отец, укачивая, заслонял свет с другой стороны. Наверное, он подходил ко мне — мне темно, потому что он подходил со стороны света…»

«…Вот это, наверное, была прививка оспы… Я помню массу тумана, цветов, знаю, что это был шум… наверное, разговор или что-то в этом роде… Но боли я не чувствую… Я вижу себя в кровати матери сначала головой к стене, потом головой к двери. Шум своего голоса я узнаю, я знаю, что после этого будет шум, наверное, мой плач… Со мной возятся — после этого шум, туманность, после этого должно быть «то-то» и «то-то»…»

«…Для меня это не было впечатлением мокрой кроватки. Я не знал, хорошо это или плохо… Помню, как становится мокро в кроватке. Сначала ощущение приятное, теплоты, потом наступает чувство холода… Что-то неприятное, жжет, и я начинаю плакать… Меня не наказывали… Я помню один момент: я спал с матерью, но я уже умел слезать с кровати… Помню — мне мать показывала пятно в кровати… Я слышу ее голос… Сам я, наверное, умел только лепетать…»

«…А вот еще… что-то неприятное — холодно… ощущение пятна — такое, как когда сажают на горшочек около двери и печки… Я плачу, мне кажется, что, когда меня сажают на горшочек насильно, у меня пропадает желание им пользоваться. Я его боялся… Он внутри белый, снаружи зеленоватый, в середине его на эмалевой облицовке большое черное пятно… Я думал, что это пятно как таракан на стене. Я думал, что это «а жук» (опыт 16/IX 1934 г.).

Трудно сказать, возвращает ли этот рассказ к переживаниям раннего детства или он отражает тот тип переживаний, который и сейчас свойствен Ш., сидящему передо мной. Возможен и тот и другой ответ, и было бы бесплодным ломать голову и раздумывать об этом.

Одно несомненно: такой диффузный синестезический тип переживаний, который, как это считают неврологи, у каждого взрослого человека характерен только для наиболее примитивных «протопатических» форм чувствительности, сохраняется у Ш. и дальше и относится едва ли не ко всем формам его ощущений. Вот почему трудно найти границу, которая отделяет у него одни ощущения от других, ощущения — от переживаний.

«…Мне было лет 10–11, и я укачивал сестру… Нас было много детей, я был второй — и я укачивал маленьких… Я пропел уже все песни, петь нужно сильно, нужен туман для сна. Но почему она долго не может заснуть?.. Я закрываю глаза и пробую почувствовать, почему она не засыпает. Наконец, догадываюсь… Может быть, это тоже «а жук»?… Я снял полотенце и завязал ей глаза… Она уснула» (опыт 16/Х 1934 г.).

Едва ли всё, что нас особенно интересует, есть в этом отрывке… И синестезическое «петь нужно сильно, нужен туман для сна», и детские диффузные переживания страхов, и попытки проникнуть в переживания другого, закрыв глаза и представляя причины, которые другого тревожат (к этому мы еще вернемся дальше). И все это — если верить Ш. — у мальчика 10–11 лет.

Нет, не только у мальчика… Все это осталось и сейчас, в сознании взрослого Ш. — сколько мы можем найти синестезических ощущений и диффузных переживаний, если разберемся в том, что так часто встречается в его восприятии и что характерно для его сознания. Вот только несколько примеров.

«Вот раздался звонок… прокатился кругляшок перед глазами — пальцы ощутили что-то такое неровное, как веревка, а затем — вкус соленой воды… и что-то белое…»

Здесь всё: звонок вызывает непосредственный зрительный образ. Он имеет тактильные свойства, белый цвет, он соленый на вкус. Эти синестезии сохраняются во всех ощущениях, во всех переживаниях внешнего мира.

«…Я сижу в ресторане — и музыка… Вы знаете, для чего музыка? При ней всё изменяет свой вкус… И если подобрать ее как нужно, все становится вкусным… Наверное, те, кто работает в ресторанах, хорошо знают это…»

И еще:

«…Я всегда испытываю такие ощущения… Сесть на трамвай. Я испытываю на зубах его лязг… Вот я подошел купить мороженое, чтобы сидеть, есть и не слышать этого лязга. Я подошел к мороженщице, спросил, что у нее есть.

«Пломбир!» Она ответила таким голосом, что целый ворох углей, черного шлака выскочил у нее изо рта, — и я уже не мог купить мороженое, потому что она так ответила… И вот еще: когда я ем, я плохо воспринимаю, когда читаю, вкус пищи глушит смысл…» (опыт 22/V 1939 г.).

«…Я выбираю блюда по звуку. Смешно сказать, что майонез — очень вкусно, но «з» портит вкус… «з» — несимпатичный звук…»

«Я долго не мог есть рябчиков, ведь «рябчик» — это что-то прыгающее. И если плохо написано в меню, я уже не могу есть… блюдо кажется мне такое замызганное…»

«Вот что со мною было… Я прихожу в столовую… Мне говорят, хотите коржиков, а дают булочки… Нет, это не коржики… «Коржики» — «р» и «ж» — они такие твердые, хрустящие, колючие…»

Весь его мир не такой, как у нас. Здесь нет границ цветов и звуков, ощущений на вкус и на ощупь… Гладкие холодные звуки и шершавые цвета, соленые краски и яркие светлые и колючие запахи… и все это переплетается, смешивается, и уже их трудно отделить друг от друга…

Но мы уже подошли к другой теме и сейчас займемся ею. Как сказываются синестезии Ш. на восприятии речи? Что значат для Ш. слова? Не примешиваются ли и к ним те же синестезические переживания, которые делали шумы «клубами пара» и изменяли вкус пищи, если название блюда было произнесено «неприятным» и «колючим» голосом? Как строится у Ш. значение слов?

Слова

Значение слов… Впрочем, это для нас не совсем новая проблема — мы уже встречались с нею две страницы назад… «А жук». Как воспринимал Ш. это слово, которое в его первоначальном применении означало «таракан», а потом получило столь широкий перенос?

«…«А жук» — это выщербленный кусочек на горшочке… Это кусочки черного хлеба… Вечером с появлением света появляется и «а жук»… Не всё освещено, свет лампы падает только на маленькую площадку, кругом темно — это «а жук»… Бородавки — это тоже «а жук»… Вот меня ставят перед зеркалом… вот шум… это смеются… Вот мои глаза в зеркале, темные — это тоже «а жук»… Вот я лежу в кроватке… а затем крик, шум, угрозы… Что-то варят в эмалированном чайнике… это бабушка, она варит кофе. Она опускает что-то красное и вынимает… «а жук!». Уголь — это тоже «а жук»… Вот зажигают свечи по субботам… свеча в подсвечнике горит, оставшийся стеарин не растапливается, фитиль мигает, делается черным… Мне страшно, я плакал — это тоже «а жук»… И когда неаккуратно наливали чай, туда попадают чаинки… вот они на блюдце… это — «а жук»…» (опыт 16/IX 1934 г.).

Как все это хорошо знакомо психологам! Штумпф, наблюдавший своего маленького сына, у которого «ква» была и утка, и орел на монете, и самая монета… Или так хорошо известное «кх», которым маленький ребенок обозначает и кошку, и ее мех, и острый камень, который его оцарапал.

Нет, в рассказах Ш. есть что-то настоящее, возвращающее нас к далеким годам раннего детства.

Широкий перенос значения детских слов нам хорошо известен[7], однако у Ш. и в эти хорошо знакомые мотивы уже очень скоро начинают вплетаться новые ноты.

«…Вот «мама» или «мамэ», как говорили в детстве. Это светлый туман… «Мама» и все женщины — это что-то светлое… и молоко в стакане, и белый молочник, белая чашка — это всё, как белое облако…» А вот слово «гис»[8] — оно появилось позднее, оно обозначает рукав, что-то тягучее, длинное, струя, когда наливают чай… В начищенном самоваре отражение лица — это тоже «гис». Оно блестит как звук «с», а лицо — продолговатое, как струя воды, как медленно опускающаяся ко мне рука с рукавом, когда мне наливают чай…»

Здесь перед нами не простое широкое распространение значения слова.

Слово имеет смысл, оно обозначает какой-то признак — и этот признак широко распространяется на другие вещи, слово начинает обозначать все вещи, у которых налицо такой признак; это нам хорошо знакомо. Но слово выражается комплексом звуков, оно произносится тем или иным голосом, и звук и голос тоже имеют свой цвет и вкус — они вызывают «клубы пара», «брызги» и «пятна», одни из звуков — гладкие и белые, другие — оранжевые, острые, как стрелы, — и значения слов начинают отражать те звуки, которые включает названное слово. Это уже другой вид переноса словесных значений — перенос по синестезически переживаемым звуковым особенностям слова.

Мы отвлекаемся от звучания слова, оно оттесняется основным его условным значением — разве мы испытываем какое-либо ощущение гармонии или противоречия, называя одно дерево «сосна», другое — «ель», а третье — «береза»?

Переживания Ш. были совершенно другими. Он остро чувствовал, что есть слова, которые точно соответствуют своему содержанию, есть такие, которые нужно подправить, а есть такие, содержание которых явно не свойственно им, которые, безусловно, продукт недоразумения.

«Я был болен скарлатиной… пришел из хедера, голова болит… Мать говорит: «у него «а хиц» (жар)». Вот это верно! «Хиц» — это что-то вроде молнии, яркое… из моей головы выходит такое острое, оранжевое… Это верно!»

«…А вот «хольц» — дрова — это совсем не вяжется. «Хольц» — это с ярким оттенком, с лучом… А тут — полено!.. Нет, это не так… это недоразумение!..

И еще свинья! Ну, разве это может быть? «Свинья» — это что-то тонкое, элегантное… Вот то ли дело «хавронья» или «а хазер» (евр., свинья). Это действительно на «хх…»: жирная, с толстым брюхом, с жесткой шерстью, на ней засохшая грязь… «а хазер»!..»

Вот мне пять лет… меня привели в хедер… но раньше ребе… был у нас на квартире. Когда мне сказали: «Ты будешь ходить в школу к Камеражу», — я догадался, что это относится к этому человеку с очень темной бородой, в длинном сюртуке и в котелке. Ясно, что это был «Камераж»! Только к нему не шло слово «ребе». Ребе — это что-то белое, а он «темный».

«…А вот еще «Навуходоносор» (евр. Набухаднейцер)… Нет, это ошибка… Он был такой злой… льва может растерзать. Наверное, он «Набухадрейцер» — вот тогда подходит! «Шпиц» — это верно, он должен быть сухощавый и колкий… и «дог». Это тоже понятно… он большой, он и должен быть таким…»

«…И самовар! Ну, конечно, он сплошной блеск… но не от самовара, а от буквы «с». А вот немцы говорят «Teemaschine». Это не так… «Tee» — это что-то падающее вниз, это сюда… Ой!..Я этого боялся, это на пол… Ну, почему это самовар?!» (опыт 16/IX и 16/Х 1934 г.).

Содержание этого слова должно соответствовать его звучанию, если этого нет — Ш. мог прийти в растерянность.

«Наш домашний врач был д-р Тигер… «Me darf rufn dem Tiger…» Я думал, что должна прийти такая высокая палка, она втыкается, вниз («е», «р»)… а кто же он? Мне ответили: «А доктор!»… А я увидел: «доктор» — это что-то вроде круглой коврижки с кистями, что-то свисающее вниз, и я поместил это на палке… А когда вошел такой высокий дядя, румяный… Я осмотрел его… Нет, это не тот…» (опыт 31/III 1938 г.).

А вот такое же несоответствие, но гораздо позднее.

«…Я был в школе… Там читали, как Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна ели коржики с салом… «Коржик»… Я понимал, что это кушанье, но «коржик» — это должен быть продолговатой формы калачик, обязательно — канавкой, обязательно сухарный. А когда в 1931 году я был в Баку в кафе, смотрю и вижу: «коржики с салом». Если «коржики», они должны обязательно выглядеть так, а не иначе. А мне подают кофе и две лепешки. Я говорю: «Я просил коржики!» А подавальщица говорит: «Я и дала вам коржики с салом!» А это явно не то, они совсем не совпадают…»

«Значение слова должно полностью соответствовать его звучанию. «Mutter» (мать) — почему-то темный, коричневый мешок, повешенный в вертикальном положении, со складками… Когда его впервые произнесли, я его так и увидал… Гласный звук — основа, а согласный создает общий фон слова, я вижу изгиб… но здесь «т» и «р» доминируют… a «Mileh» — это такая ниточка с мешочком… «Loffel» — что-то плетеное, как хала… а «хала» — это твердое слово, его надо обламывать… a «maim» (вода) — это облако… а «м» — и оно куда-то уходит».

Ш. испытывал много затруднений, пытаясь приспособить содержание слова к его звучанию, и эта детская синестезия слова оставалась еще долгое время.

«Слово по своему звучанию имеет один вид и цвет, а значение имеет другой вид и вес, звучит иначе… Все это нужно примерить, чтобы я мог применить слово ко времени и к месту: с одной стороны — это усложнение, а с другой — способ запоминания. Если я в этот момент подумаю, что у меня эта странная особенность и что к окружающему надо приноравливаться, — получается одно, а если я не подумаю, то могу произвести впечатление недалекого, бестолкового человека…» (опыт 16/Х 1934 г.). Синестезическое восприятие слова, в котором звучание так же определяет смысл, как и значение, имеет и другую сторону. Если одни слова воспринимаются как не соответствующие смыслу, приводящие в тупик, затрудняющие восприятие, то звучание других слов начинает придавать слову выразительность. Переживание слов Ш. становится меркой их выразительности — недаром с таким вниманием беседовал с ним С. М. Эйзенштейн, сделавший психологию выразительности центральным делом своей жизни.

«…Вот в бакалейную лавку забрался мальчик и вынул из кассы полтинник. Я еще не знал, что такое полтинник — это какой-то продолговатый предмет, спокойный, темный — ведь «п» и «т» — темные звуки. Хозяин дал ему «апац» (евр., пощечина)… Я понимаю, что «апац» — нехорошее слово… а тут еще «а фраск» (другой вариант «пощечины») — это когда гулко, а вот «хляск» (третий вариант того же слова) — это когда хрустнуло…»

Едва ли не самым показательным для восприятия выразительности звучал бы опыт, когда Ш. должен был определить различие в вариантах одного и того же имени. Маша — Маня — Маруся — Мэри — в чем различие этих имен?

«…Даже сейчас, когда я взрослый человек, я воспринимаю их по-разному. Мария — Маша — Мэри, — нет, это не одно и то же. «Маня» к ней идет, но «Маруся» и «Мэри» — нет. Я только очень поздно усвоил, что так можно называть одну и ту же женщину. Да и сейчас я с этим не могу примириться… «Мария» — это солидная женщина, с бледным цветом лица, блондинка, с легким румянцем, спокойные движения, глаза недобрые. «Марья» — такого же вида, только полная, щеки красные, большая грудь… «Маша» — помоложе, в розовом платье, рыхлая женщина… «Маня» — это молодая женщина, стройная, может быть и брюнетка, резкие черты лица, ни нос, ни щеки не блестят. Не могу понять, как это может быть тетя Маня…»

«Почему же она молодая?» — спрашиваю я Ш. «Звук «н» — носовой звук… Ну, я не знаю… но она молодая… а «Муся» — это другое… Бросается в глаза пышная прическа, тоже невысокого роста, в ней есть какая-то закругленность, наверное, это звук «у»… «Мэри» — очень сухое имя…

Что-то темное в сумерках сидит у окна… И вот, когда мне говорят: «ты видел Машу», — я не сразу понимаю, что это может быть Маша… Маша — Маня — Маруся — это не одно и то же… Иногда мне очень трудно привыкнуть, что человек носит такое имя, а иногда — ну, конечно, это, конечно, Маша…»

Все знают, как чутко относятся поэты к выразительности звучания. Я помню, как С. М. Эйзенштейн, отбирая студентов для режиссерского факультета киноинститута, предлагал им описать, как они видят «Марию — Мэри — Марусю». И он никогда не ошибался, выбрав тех, которые хорошо чувствовали выразительность слов.

Ш. обладал этим качеством в высокой степени, выразительность звучаний безошибочно воспринималась им, отражая какие-то общие выразительные свойства звуков.

Естественно, что слова, которые для нашего сознания являются синонимами, для Ш. имеют свое различное значение.

«…Вор и жулик… Вор — это очень бледный парень, бедно одет, карман отодран, со впалыми щеками, замучен, без шапки, волосы как солома… Это все «о» — продолговатое «о»… «Во-ор» — это такое серое… а тут еще евреи не выговаривают «р» — и получается «вох» — совсем серое… А «жулик» — это другое… Это парень с раздутыми щеками, они лоснятся, глаза сальные, над глазом шрам… Когда раньше я был маленьким, я произносил «а зулик» — он был маленький, плотный, сжатый… «зз» — это муха поет, мне казалось, что она на окне, эта муха, а потом я уже слышал правильно — «жулик» — и он вырос.

…А «ганеф» (евр., вор) — это в полутемной комнате когда вечер — когда еще не зажгли огонь — и слышен шорох, и он берет кусок хлеба с полки… Это я слышал маленьким — хлеб с полки — а где?… значит, у нас в кладовке.

«Вора» я мог бы пожалеть, а «ганефа» — никогда! «Зулика» можно пощадить, а «жулика» — этого толстомордого?! У них это зависит от того, как он одет, а у меня — как я вижу его, от лица».

«…А вот еще «хворать» и «болеть» — это разное. «Болеть» — это легкая вещь, а «хворать» — это тяжело. «Хвороба» — это серое слово, оно падает, закрывает человека… «Он тяжело болен» — это можно: «болезнь» — это туман, который, может, выходит из человека и окружает его… А если «хворать», то он лежит где-то внизу, «хворать» — это хуже… «Он прихварывает» — он ходит и прихрамывает… но это не связано с общностью звучания, это совсем разные вещи…» (опыт 31/III 1938 г.).

Но здесь мы уже переступаем границы простой «физиономики слов» и входим в другую область — ею нам еще придется заняться…