Лекция VII СТРАЖДУЩИЕ ДУШИ (окончание)
Лекция VII СТРАЖДУЩИЕ ДУШИ (окончание)
Существует много форм патологических состояний душевной угнетенности. Иногда они проявляются только в пассивной безрадостности, грусти, отсутствии жизненной бодрости, очарования жизнью и вкуса к ней. Профессор Рибо ввел термин ангедония (anhedonia) для обозначения подобного состояния.
"Ангедония (если мне будет дозволено ввести этот термин по аналогии с аналгезией) очень мало изучалась, пишет он, но тем не менее она существует. Одна девочка подверглась болезни печени, и это за короткое время внесло большие расстройства в ее психику. Она потеряла всякую привязанность к отцу и к матери. Пробуя играть со своей куклой, она не находила в этом ни тени прежнего удовольствия. То, что раньше заставляло ее смеяться до слез, теперь не возбуждало в ней никакого интереса". Схожий случай рассказывает Эскироль об одном судье, человеке очень интеллигентном, тоже захворавшем болезнью печени: "Казалось, все чувства умерли в нем: это было не ожесточение и не извращение чувств, но полное отсутствие эмоциональных реакций. Если он шел в театр (что он продолжает делать еще по привычке), он не испытывал никакого удовольствия. Мысль о своем доме, о своей жене, об отсутствующих детях, по его собственным словам, трогала его так же мало, как теорема Эвклида".[79]
Морская болезнь, если она продолжительна, вызывает у некоторых лиц временную ангедонию, при которой каждая мысль о каком бы то ни было благе, небесном или земном, вызывает только отвращение. О подобном же состоянии, сопровождаемом переживаниями религиозного характера, у чрезвычайно одаренной в умственном и нравственном отношении личности, мы читаем в автобиографии католического философа Гратри (Gratry). Во время пребывания его в Политехнической школе, переутомление от работы и духовное одиночество привели юношу к нервному истощению, симптомы которого он описывает так:
"Меня охватывал необъятный ужас, от которого я просыпался по ночам с мыслью, что Пантеон сейчас обрушится на Политехническую школу, или что школа уже охвачена пожаром, или что Сена хлынула в катакомбы, и Париж должен провалиться. И хотя эти мысли обыкновенно исчезали к утру, в течение всего дня я испытывал неизмеримое, безутешное отчаяние. Я впадал в полную безнадежность… Я чувствовал себя отверженным Богом, потерянным, проклятым! Это было нечто вроде ада… Раньше я не думал об аде; мой ум никогда не направлялся в эту сторону; никакие слова, никакие размышления не наталкивали меня на мысль о нем. Мне не было никакого дела до ада. Тем не менее, мне пришлось испытать такие душевные пытки, какие могут быть только в аду.
И может быть самое ужасное было то, что всякое представление о Небе у меня было отнято. Я ничего не мог понять в том, что касалось Неба, и в моих глазах не стоило труда к нему стремиться. Это было как бы пустое место, мифологический Элизий, местопребывание теней, еще менее реальное, чем земля. С ним не соединялась мысль ни о каком счастье, ни об одной радости. Счастье, радость, свет, привязанность, любовь — все эти слова были для меня теперь лишенными смысла. Я мог еще говорить об этих вещах, но я потерял способность их чувствовать, понимать, надеяться на них и верить им. И в этом была такая великая, такая безутешная скорбь. Я потерял всякое представление о счастье и о совершенствовании. Абстрактное небо над пустынной скалой — вот чем отныне представлялось мне мое пребывание на земле!".[80]
Эта одна из форм меланхолии, выражающаяся в неспособности испытывать радость. Еще более тяжелая форма ее — постоянная гнетущая тоска, нечто в роде психической невралгии, совершенно незнакомой здоровым людям. Она бывает различного характера: в ней преобладает то глубокое отвращение ко всему, то раздражительность, то недоверие к себе, доходящее до отчаяния, то подобное же недоверие к другим, то беспокойство и тревога, то страх. Жертва такой тоски может поддаться ей и может с ней бороться; может обвинять себя или винить внешние обстоятельства, может терзаться вопросом, почему она так страдает и может не задавать его. Чаще всего встречаются состояния смешанного характера, так что не следует придавать большого значения такой классификации. Из этих состояний только немногие имеют отдаленное отношение к религиозным переживаниям; так, совершенно чужды области религиозного опыта состояния, в которых преобладает раздражение.
Я приведу здесь первый попавшийся под руку пример меланхолии. Это письмо одного француза, заключенного в доме умалишенных.
"Я очень страдаю в этом госпитале и физически, и нравственно. Не говоря уже об ожогах и бессоннице (я не сплю со времени моего заключения, а тот краткий отдых какой выпадает на мою долю отравлен кошмарами, и я просыпаюсь от ужасных видений, от молнии, грома и т. д.) страх, страх невыразимый, чудовищный, охватывает меня непрерывно, не покидает меня никогда. Где же справедливость во всем этом? Заслужил ли я такую меру жесткости?… Под какой формой придет еще страх, чтобы до конца раздавить меня? Как был бы я признателен тому, кто освободил бы меня от жизни, есть, пить, не спать, страдать без перерыва — вот прекрасный дар, полученный мною от моей матери!.. Меньше всего я понимаю это злоупотребление Бога Его силою. Всему есть границы, во всем есть середина. А Бог не знает ни границ, ни середины. Я сказал «Бог» — но почему Бог? До сих пор я знал только дьявола. И в конце концов Бога я так же боюсь, как дьявола, и плыву по течению с моими мыслями о самоубийстве, не имея ни мужества, ни средств привести их в исполнение. Тебе легко будет, читая меня, убедиться в моем сумасшествии. Бессвязность слов и мыслей у меня достаточно выражена. Я сам даю себе в этом отчет. Но я не могу помешать себе быть сумасшедшим; в таких обстоятельствах к кому прибегнуть с мольбой о сострадании? Я беззащитен против невидимого врага, который охватил меня своими тенетами. Я, впрочем, не был бы лучше вооружен от того, что увидел бы его. Но, черт возьми, пусть бы он уж поскорее убил меня! Смерть! один раз — и навсегда. Но довольно. Все это безумно, безумно потому, что я и не могу писать иначе, так как у меня нет уже ни мыслей, ни мозга. Боже мой, какое это несчастье быть рожденным на свет! Родиться, чтобы прожить подобно грибам, живущим одну ночь, от вечера до утра. Как я был прав, когда в мои школьные годы погружался во мрак пессимистической философии. О да! В жизни скорби больше, чем радости, это длинная агония, предшествующая могиле. Сам посуди теперь, в каком прекрасном состоянии находится моя душа. И подумаешь, что эта ужасная печаль, осложненная страхом, которому нет имени, может длиться еще пятьдесят, сто лет, может быть и больше — почем я знаю?.[81]
На основании этого письма можно сделать два наблюдения. Вы видите, как сознание бедного человека до того затоплено представлением зла, что в нем не остается места для мысли о возможности какого-нибудь блага в мире. Его настроение таково, что он не может допустить этой мысли. Солнце погасло на его небе. Здесь видно также, как его угнетенное состояние не дает ему обратиться к религии. Такое настроение вообще приводит к иррелигиозности и, на самом деле, насколько я знаю, оно никогда не играло никакой роли в основании религиозных систем.
Меланхолия должна иметь особую мягкую окраску для того, чтобы лечь в основу религиозных переживаний.
Толстой в своей «Исповеди» превосходно рассказывает о том приступе меланхолии, который его привел к религиозным воззрениям. Религия Толстого отличается от других во многих отношениях; но меланхолия, какая лежит в основе ее, представляет две характерных черты, которые делают эту исповедь чрезвычайно ценной для нашего исследования. Во-первых, это замечательный образец ангедонии, неспособности наслаждаться никаким благом; и, во-вторых, это свидетельство того, как странно изменился для Толстого облик мира, благодаря грызущим и угнетающим его душу вопросам и стремлению к философскому покою. Я приведу слова Толстого несколько позже. Раньше мне хочется сделать несколько общих замечаний. Вероятно, все замечали это, что одни и те же факты могут иметь самую противоположную окраску, как в чувстве различных людей, так и в одном и том же человеке в различные моменты. Никакого логического отношения нельзя установить между внешним событием и чувствами им возбуждаемыми. Они берут начало в совершенно иной области бытия, в животной и духовной жизни мыслящего субъекта. Постарайтесь, если это возможно, представить себе мир таким, каков он есть сам по себе, независимо от чувств, какие он вам внушает, от вашей симпатии и антипатии, от ваших опасений и надежд. Трудно вообразить что-нибудь более пустое и мертвое. Ни одна часть вселенной не имела бы предпочтительного значения перед другими. И все вместе представилось бы нам круговоротом тварей и явлений без характерных свойств, без физиономии и без цены, вереницей событий без содержания, без перспективы. Ценность, значение и смысл видимого мира лишь порождение нашего оценивающего разума. Любовь, проявляющаяся в форме страсти, дает нам наиболее резко выраженные и наиболее часто встречающиеся примеры этого. Любовь рождается не от доводов разума. И в то же время она совершенно изменяет ценность любимого лица в наших глазах подобно тому, как восходящее солнце делает серую и темную вершину Монблана ослепительно сверкающей и розовой. Любовь меняет весь мир в глазах влюбленного и открывает перед ним новые пути. Такие же последствия может иметь страх, гнев, честолюбие, ревность, чувство обожания. Их присутствие в душе человека изменяет всю его жизнь; появление же их и исчезновение зависят почти всегда от нелогических, часто от органических причин.
Тот большой интерес, с каким мы относимся к этим страстям, является как бы данью, какую мы платим вселенной; а страсти в свою очередь являются дарами для нас, вытекающими из источников, то низких, то высоких, но всегда недоступных для нашей логики и для нашего контроля.
Может ли умирающий старик вернуть таинственную прелесть и величие того, чем дышала для него наша старая земля в дни его молодости и здоровья? Все это дары плоти или духа, который дышит, где хочет. Материалы, из которых создан мир, покорно отражают на своей поверхности все эти дары, подобно театральным декорациям, равнодушно принимающим так или иначе окрашенный поток света, направленный на них из прожектора.
Реальный мир действует на каждого из нас сообразно с нашей индивидуальностью, являясь для нас комбинацией физических состояний и моральных ценностей. Уничтожьте или видоизмените один из элементов в этом синтезе, и вы получите то, что называется патологическим состоянием. У Толстого на некоторое время совсем исчезло чувство жизни, придающее смысл всему существующему. И результатом этого явилось для него полное изменение всего облика мира.
Когда мы будем изучать случаи обращения к вере или религиозного возрождения, мы увидим, что одним из самых частых последствий этого явления бывает полное преображение всего существующего в глазах субъекта. Новое небо и новая земля. Аналогичное изменение бывает и у меланхоликов, но в обратную сторону.
Мир представляется им отдаленным, странным, мрачным и безжизненным. Краски его исчезают, остывает дыхание, меркнет блеск огней.
Один душевнобольной так говорит об этом:
"Я живу как будто бы в какие-то отдаленные века".
"Я все вижу через какое-то облако; все вещи не те, что были прежде, и я сам не тот", говорит другой.
"Я вижу и осязаю, говорит третий, но вещи от этого не приближаются ко мне… Густое покрывало изменяет цвет и вид всего; люди движутся, как тени, и слова их приходят ко мне, как бы из отдаленного мира".
"Нет прошлого для меня… Люди представляются мне такими странными; мне кажется, что я в театре, что вокруг меня только актеры и декорация… Мне кажется, я не вижу того, что есть в действительности… Я не нахожу себя самого; я двигаюсь, но я не знаю, почему я двигаюсь; все, что проходит перед моими глазами, не оставляет во мне никакого впечатления".
"Я плачу притворными слезами, у меня ненастоящие руки: ничего нет настоящего".
Такие слова вырываются у меланхоликов, описывающих свое болезненное состояние[82]). Оно вызывает у этих людей глубокое удивление.
Эта странность, обманчивость всего не может быть последним словом. Под ними кроется тайна, и должно существовать метафизическое объяснение ее. Если мир явлений мог оказаться таким чужим и двуликим, что же представляет собою настоящая реальность? Из этого удивления, из порожденных им настойчивых вопросов и напряженной активности духа, после отчаянных попыток познать истину, страдающий человек часто находит для себя выход в религии.
Толстой рассказывает, что в пятидесятилетнем возрасте он начал испытывать моменты угнетения, остановки, как он выражается, когда он не знал, что делать, как жить.
Естественно, что в таком состоянии интерес, какой имеют для нас наши повседневные жизненные функции, для него перестал существовать.
Жизнь, некогда полная очарования, стала казаться ему плоской, бессмысленной и хуже этого — мертвой.
Он потерял смысл того, что раньше не нуждалось в оправдании. Вопросы: "Зачем?" "А что дальше?" стали сильнее и сильнее преследовать его.
Сначала ему казалась, что на них должен существовать ответ и что найти его легко, нужно только время. Но вопросы становились все более мучительными, и он должен был сравнить их с теми первыми симптомами болезни, на которые обыкновенно не обращают внимания, пока они не разрастутся в непрерывное страдание. Тогда больной видит, что то, что он считал пустой случайностью, было предвестником самого важного события для него, т. е. смерти. А на вопросы: Почему? Отчего? Зачем? по-прежнему нет ответа.
"Я почувствовал, пишет Толстой, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить… Жизнь моя остановилась… Непреодолимая сила влекла меня к тому, чтоб как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкафами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее. И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что имя мое славно без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8-10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрость против себя, чтобы не лишить себя жизни.
Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то, кем — то сыгранная надо мною глупая и злая шутка…
Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это только обман и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто — жестоко и глупо.
Давно рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, и подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.
Вопрос мой тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий на душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я испытал это на деле. Вопрос состоит в том: "что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни?".
Иначе выраженный вопрос будет такой: "зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Еще иначе выразить вопрос можно так: "есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящею мне смертью?"
"Но, может быть, я просмотрел что-либо, не понял что-нибудь? — несколько раз говорил я себе. — Не может же быть, чтоб это состояние отчаяния было свойственно людям!" И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, — искал, как ищет погибающий человек спасенья, — и ничего не нашел.
"Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что привело меня в отчаяние — бессмыслица жизни, есть единственное несомненное знание, доступное человеку".[83]
Для подкрепления своих слов, Толстой цитирует Будду, Соломона и Шопенгауэра. По его мнению, люди высших классов находят четыре выхода из этого состояния:
"Первый выход, есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда — большею частью женщины или очень молодые или очень тупые люди — еще не поняли того вопроса жизни, который представился Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей, подтачивающих кусты, за которые они держатся и лижут капли меда. Но они лижут эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и мышей, и — конец их лизанию. От них мне нечему научиться, — нельзя перестать знать того, что знаешь. Второй выход — это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход, есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмыслие жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может"[84]).
Таким образом, для Толстого единственным выходом, подсказываемым логикой, являлось самоубийство.
"Разум работал, — говорит он, — но работало еще что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала еще та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила мой разум… Во все время этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, — во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорю, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога. Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей, — оно было прямо противоположно им, — но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества, среди всего чужого и надежды на чью-то помощь".[85]
О той эволюции интеллектуального и эмоционального характера, которая, исходя из идеи Бога, привела Толстого к успокоению, я скажу в одной из следующих лекций. В данный момент нас интересует лишь это странное явление абсолютного разочарования в обыденной жизни, и тот факт, что все привычные ценности ему, столь мощному духом и гениально одаренному человеку, стали казаться чьим-то мрачным издевательством.
Когда разрыв совершается так полно, редко бывает возможно restitutio ad integrum (возврат к прежней целостности). Для того, кто вкусил однажды плодов с древа познания добра и зла, рай навсегда закрыт. Если блаженство вернется, это уже не будет простое неведение скорби, а нечто бесконечно более сложное, куда войдет и зло мира, как одна из составных частей; зло перестанет быть тогда камнем преткновения и предметом ужаса, таинственно слившись с высшим добром. Это не будет возвращение к обыкновенному состоянию душевного здоровья, это будет искупление, второе рождение, жизнь в духе, состояние сознания, неизмеримо более глубокое, чем то, в каком человек жил раньше.
Автобиография Джона Баньяна (John Bunyan) дает нам картину своеобразной религиозной меланхолии.
Толстого больше всего мучили вопросы о цели и смысле жизни, имеющие широкое объективное значение. Наоборот, у Баньяна мы видим терзания, сводящиеся исключительно к его личной жизни. Он может служить характерным образцом невропатического склада души: его нравственное сознание отличалось болезненной чувствительностью, его осаждали сомнения, страхи, навязчивые идеи; он был жертвой словесного автоматизма, влиявшего как на сферу его чувств, так и на сферу поступков.
Чаще всего на него влияли тексты священного писания, в которых он слышал то одобрения себе, то проклятия. Они являлись ему в полугаллюцинаторной форме, в виде голосов и, фиксируясь в его уме, бросали его из стороны в сторону, как ракеты, отбрасывающие мяч. К этому нужно прибавить ужасающую меланхолию и отчаянное презрение к самому себе.
"Нет, думал я, мое положение становится все хуже и хуже; я дальше чем когда бы то ни было от спасения. И даже, если бы меня сожгли за это на эшафоте, я не мог бы поверить, что Христос питает любовь ко мне. Увы! Я Его не слышал, не видел, не испытывал сладости Его дел. Иногда мне хотелось рассказать о моем состоянии близким к Богу людям, и они жалели меня и говорили мне о божественных обетах. С таким же успехом они могли бы мне сказать, что я должен взлететь на солнце. В течение всего этого времени я всячески старался избегать греха, моя совесть была так болезненно чутка, что по всякому поводу приходила в трепет: я не осмеливался дотронуться ни до палки, ни до булавки, мне не принадлежащей. Перед каждым произносимым мною словом, я содрогался, боясь совершить грех. С какими бесконечными предосторожностями говорил я и действовал! Я ходил как бы по трясине; с каждым шагом я утопал в ней; я жил в ней увязший, покинутый Богом, Христом, Духом, всем, что есть доброго в мире.
Моя врожденная и скрытная греховность — вот что было предметом моих печалей и моих мук. Я был в моих собственных глазах отвратительнее жабы; я был убежден, что таков же я и в глазах Бога. Грех и беззаконие истекали из моего сердца, как вода из фонтана. С радостью я отдал бы мое сердце в обмен на что угодно, Я думал, что только один дьявол может сравняться со мною в злобе и развращенности духа; и я оставался в этом печальном состоянии долгое время.
Я сожалел, что Бог сделал меня человеком. Благословлял состояние животных, птиц, рыб и т. д., потому что природа их безгреховна, Бог не гневается на них, и они не осуждены на адские муки после смерти. Я был бы счастлив, если бы мог стать одним из них. Счастливым мне казалось положение собаки, жабы; да, охотно стал бы я собакой или лошадью, так как я знал, что у них нет души, которая может быть раздавлена вечной тяжестью Ада и Греха, подобно моей душе. Я постоянно чувствовал эту тяжесть, был обращен в прах ею, и моя боль еще увеличивалась тем, что я не мог от всей души пожелать освобождения. Мое сердце по временам было совершенно окаменелым. В такие минуты, если бы мне заплатили тысячу фунтов за одну слезу, я не мог бы пролить ее, и даже не мог бы пожелать этого.
Я был бременем и предметом ужаса для самого себя. Никогда я не знал так хорошо, что значит быть усталым от жизни; и в то же время я боялся смерти. С какой радостью стал бы я кем-нибудь другим! Все бы я отдал за то, чтоб не быть тем, чем я был!"[86]
Бедный Баньян, как и Толстой, вновь увидел свет. Но мы отложим продолжение его истории до другой лекции.
Генри Аллайн, евангелический проповедник Новой Шотландии, живший сто лет тому назад, схожий по типу с Баньяном, ярко описывает то подавленное настроение, с которого начались его религиозные переживания (позже я расскажу, к чему они привели его).
"Все, что представлялось моим глазам, говорит Аллайн, угнетало меня тяжким бременем: земля казалась мне проклятой из-за меня; все деревья, растения, скалы, холмы, долины, казалось мне, одеты трауром и скорбью под бременем осуждения; все вокруг меня как бы вступило в заговор ради моей погибели. Я был убежден, что грехи мои явны для всего света, что они очевидны для всех, кто меня видит; и я был часто готов покаяться перед людьми в том, что, как я думал, им было известно. По временам я испытывал такое чувство, как будто все показывали на меня пальцами, как на величайшего преступника. Так сильно было во мне сознание суетности и тщеты всего, что ничто в мире и даже весь мир в целом не мог бы, я был в том уверен, дать мне счастье. Когда я просыпался по утрам, первой моей мыслью было: "О, как ничтожна моя душа! Что делать? Куда идти?" Перед сном я думал: "Еще до рассвета, быть может, я буду в аду". Часто с чувством зависти смотрел я на животных, всем сердцем желая быть на их месте, ибо им не грозит опасность погубить свою душу. Не раз, глядя на летающих надо мной птиц, я думал: "О, если бы можно мне было улететь подальше от моей гибели и моего отчаяния! Как был бы я счастлив, если бы мог быть на месте этих птиц".[87]
Чувство зависти к внутреннему покою животных, вообще, часто встречается при таком типе меланхолии.
Самый тяжелый вид меланхолии — тот, который принимает форму панического ужаса. Вот хороший пример такого случая, который я печатаю в свободном пересказе с разрешения человека, пережившего его. Это француз. Он был, по-видимому, в состоянии сильного нервного расстройства, когда писал приводимые строки, но отчетливость и ясность этого случая делают его для нас очень ценным.
"В то время я был весь во власти глубокого пессимизма и полного уныния. Однажды вечером, в сумерки, я зашел за чем — то в уборную. Внезапно, без всякой постепенности, меня охватил ужасный страх, который, казалось, вырос из темноты: я испугался себя самого. Так же внезапно в уме моем возник образ несчастного эпилептика, которого я видел в одной больнице: это был совсем молодой человек, черноволосый, с зеленоватым цветом кожи, — совершенный идиот. Он сидел целый день неподвижно на скамье, окаймлявшей стены, с поднятыми до подбородка коленями, с головы до ног окутанный рубашкой из сурового холста, составлявшей его единственную одежду. Он сидел тут, как египетский сфинкс или перуанская мумия; все застыло в нем, кроме его черных глаз. Что-то было нечеловеческое в его облике. И этот образ как — то слился с моим ужасом. Этот страшный человек — это я, — по крайней мере, в возможности, — подумал я. Ничто из того, что у меня есть, не спасет меня от подобной участи, если пробьет мой час, как он пробил для него". Я чувствовал отвращение и ужас перед ним. И так ясно сознавал, что между ним и мной только временная разница! Что-то растаяло в моей груди, и я превратился в дрожащую массу страха. С тех пор весь мир изменился в моих глазах. Каждое утро я просыпался с ужасным ощущением страха, которое локализировалось в области желудка, и с таким чувством беззащитности и беспомощности, которого я не знал раньше и никогда не испытывал впоследствии.[88] Это было как бы откровением. И хотя эти мгновенные ощущения совершенно исчезли, — опыт этот внушил мне особенную симпатию ко всем тем, кто переживает такие болезненные ощущения. Мои страхи мало-помалу стушевались, но в продолжение целых месяцев я не решался оставаться один в темноте.
"Вообще я всегда боялся одиночества. Помню, я удивлялся, как могут другие, как мог я сам жить, не думая о той опасной пропасти, которая скрывается всюду под поверхностью жизни. Особенно моя мать, очень бодрая по природе, казалась мне живым парадоксом в своей беспечности. Разумеется, я не хотел тревожить ее и потому не говорил ей о своем состоянии. — Я всегда думал, что моя меланхолия была религиозного характера".
Так как эти последние слова нуждались в пояснении, то я обратился с письмом к этому человеку. Вот что он ответил:
"Я хочу сказать, что страх мой был так велик, что если бы я не нашел некоторой поддержки в таких текстах Священного Писания как: "Бог — мое прибежище"… "Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные"… "Я — воскресение и жизнь", — то я бы, вероятно, совсем лишился рассудка".[89]
Этих примеров нам будет достаточно. — Одни из них показали нам чувство тщетности и суетности всего преходящего; другие — сознание греха; последний рассказ, наконец, передает чувство страха перед вселенной. Наш природный оптимизм и наша самоудовлетворенность погибают всегда на одном из этих трех путей.
Во всех вышеприведенных случаях не видно признаков умственного расстройства или болезни воображения; но если бы мы захотели приподнять завесу над областью действительно патологической меланхолии, с ее иллюзиями и галлюцинациями, то мы увидели бы еще более мрачную картину: мы увидели бы уже абсолютное и беспросветное отчаяние, — ощущение, что весь мир обрушился на страдальца тяжестью безумного ужаса, охватившего его душу железным кольцом, из тисков которого нельзя вырваться. Этот ужас порожден не представлением или мыслью о зле, но леденящим кровь и разрывающим сердце на части живым ощущением его. Никакое другое представление или чувство не может хоть на мгновение зародиться в душе, охваченной таким ощущением. И каким безнадежно пустым представляется для гибнущей и жаждущей спасения души наш обиходный оптимизм, и как бессильны тут все интеллектуальные и моральные утешения. Вот где истинный корень религиозной проблемы, в этом вопле: Помогите! Спасите! — Никакой пророк не будет в силах принести благую весть такой душе, если не сможет сказать того, что в ушах жертвы подобного отчаяния прозвучит, как нечто реальное. Но для того, чтобы спасение было действительным, оно должно прийти в такой же потрясающе сильной форме, как и самая душевная боль. Вот почему, думается мне, жестокие, оргиастические религиозные культы, с кровью, чудесами и сверхъестественными таинствами никогда не исчезнут с лица земли. Многие души известного склада слишком нуждаются в них.
Теперь мы видим, как глубок антагонизм между мироощущением душевного здоровья и тем отношением к миру, которое в основе его видит только зло. Для человека, в душе которого преобладают болезненные состояния — душевное здоровье кажется чем — то слепым и бессодержательным. Наоборот, человеку, обладающему душевным здоровьем, страждущая душа кажется извращенной и достойной презрения. Ему представляется отвратительным в этих детях горя, прошедших через "второе рождение" то, что они постоянно живут в потемках какой-то мышиной норы без стремления выйти на свет Божий, что они окружают себя страшными призраками и постоянно сосредоточены на болезненных ощущениях своего несчастья. Если суждено вновь возродиться религиозной нетерпимости и религиозным казням, то нет сомнения, что — в противоположность тому, что было в средние века, — самой нетерпимой стороной окажется религия душевного здоровья.
Что же скажем мы, с точки зрения беспристрастных наблюдателей, об этом религиозном споре? Я думаю, что мы принуждены будем признать, что душевная болезненность обнимает более обширную шкалу опыта, и что ее мировоззрение построено на более обширных основаниях. Метод жизни при свете одного только добра и отвращения своего внимания от зла прекрасен, пока он не отказывается служить человеку. Он действительно служит большему числу людей, чем мы вообще склонны предполагать; и в области его успешного применения против него, как против решения религиозной проблемы, ничего нельзя возразить. Но он бессильно рассыпается в прах, как только со дна души поднимается меланхолия. И даже, хотя бы человек был совершенно свободен и обеспечен в своей душевной жизни от меланхолии, все же не подлежит сомнению, что религия душевного здоровья несостоятельна как философское учение, так как те проявления зла, существование которых оно категорически отказывается признать, составляют неотъемлемую принадлежность реальности. В конце концов, именно они дают лучший ключ к познанию смысла жизни и возможно, что, только они одни открывают нам глаза для проникновения в глубину истины.
Всякая нормально протекающая жизнь таит в себе ряд моментов столь же горьких, как и те, которыми полна болезненная меланхолия, — моментов, в которых торжествует зло. Ужасные призраки, угнетающие душу безумца, все почерпнуты из материала ежедневных событий жизни. Наша цивилизация основана на безжалостной борьбе, и каждый индивидуум погибает в беспомощных судорогах одинокой агонии. Если вы, читатель, протестуете против этого утверждения, то погодите, очередь дойдет и до вас! Наше воображение с трудом верит в реальность кровожадных чудовищ древних геологических эпох, — они кажутся нам принадлежностью кунсткамеры. Нет зуба в каждом из этих музейных черепов, который ежедневно, в течение многих лет давно минувшего времени не вонзался бы в отчаянно отбивавшееся тело пожираемой живьем жертвы. Но ведь и теперь мир полон ужасов, которые их жертве кажутся столь же страшными, как ископаемые чудовища. Ведь в наших домах и садах кот играет с трепещущей мышью и с адской жестокостью забавляется муками попавшейся в его когти птички. Ведь, крокодилы, гремучие змеи и питоны — такие же реальные создания жизни, как мы сами; они наполняют своим отвратительным существованием каждую минуту каждого дня, который они влачат на земле. И смертельный ужас, испытываемый экзальтированным меланхоликом всякий раз, когда он представит себе, как эти рептилии или другие дикие звери пожирают живьем свою добычу, — есть вполне правильное реагирование на подобное устройство мира.[90]
Отсюда как будто следует, что никакое религиозное примирение со всей совокупностью вещей и явлений невозможно. Правда, некоторые проявления зла служат путем к высшим ступеням добра; но возможно, что есть и такие виды крайнего зла, которые не могут войти ни в какую систему добра, и что по отношению к такому злу единственным прибежищем является или немая покорность или отказ замечать его. Этого вопроса мы коснемся другой раз. Сейчас же, как набросок решения и его метода, мы можем, — имея в виду, что зло составляет такую же существенную часть мира, как и добро, — сказать, что создавшаяся философская презумпция такова: и тот, и другой путь имеют разумный смысл, но душевное здоровье, как теоретическое учение, отказывающееся уделить сколько-нибудь положительного и активного внимания горю, страданиям и смерти, формально менее полно и завершено, чем те системы, которые стараются включить эти элементы в свои границы.
Поэтому самыми полными религиозными системами являются те, в которых лучше всего развиты пессимистические элементы. Из таких религий нам больше других известны буддизм и, разумеется, христианство. По своему существу — это религии освобождения: человек должен умереть для нереальной жизни прежде, чем родиться для жизни реальной. В следующей лекции я попытаюсь разобрать некоторые из условий того, что можно назвать вторым рождением. Теперь мы будем иметь дело с менее мрачными людьми, чем те, с которыми мы встретились в этой лекции.