Глава VIII. Мистические и невидимые силы (потусторонний мир)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII. Мистические и невидимые силы (потусторонний мир)

1

После всего изложенного в предыдущей главе нам легче будет понять, почему первобытное мышление не стремится выяснить то, что мы называем причинами явлений. Недостаток любознательности происходит не от умственного оцепенения и не от слабости ума. По правде говоря, это не изъян: согласно схоластическому выражению, его основание не просто отрицательного характера. Недостаток любознательности имеет реальное и положительное основание: он — непосредственное и необходимое следствие того факта, что первобытные люди живут, мыслят, чувствуют, двигаются и действуют среди мира, который во многом не совпадает с нашим. Поэтому массы вопросов, которые опыт ставит перед нами, для них не существует, ибо на эти вопросы ответ дан заранее, вернее, система их представлений такова, что подобные вопросы для них не представляют интереса.

Я уже изложил те основания, которые заставляют нас рассматривать первобытное мышление как мистическое и пра-логическое. Очень трудно передать достаточно точное представление об этом. Сознание европейцев, даже тех, которые обладают наиболее сильным воображением, — самых чистых поэтов и метафизиков, — чрезвычайно положительно по сравнению с сознанием первобытных людей. Для того чтобы примениться к установке, которая столь противоположна умонастроению, для нас естественному, мы необходимо должны нарушить все наши наиболее укоренившиеся умственные навыки, вне которых, как представляется, мы и не в состоянии больше мыслить.

Предассоциации, которые имеют не меньше силы, чем наша потребность связывать всякое явление с его причинами, устанавливают для первобытного мышления, не оставляя места для колебаний, непосредственный переход от данного чувственного восприятия к данной невидимой силе. Говоря точнее, это даже и не переход. Данное выражение подходит для операций нашей дискурсивной, логической мысли, оно не выражает точно процесса первобытного мышления, который похож скорее на непосредственное восприятие или интуицию. В момент, когда первобытный человек воспринимает то, что дано его внешним чувствам, он представляет себе и мистическую силу, которая таким образом проявляется. Он столь же непосредственно «заключает» от одного к другому, как мы «заключаем» от слова, которое слышим, к его смыслу. Согласно очень тонкому замечанию Беркли30, мы действительно понимаем этот смысл в тот же миг, когда мы воспринимаем слово, точно так же как мы читаем выражение симпатии или гнева на лице человека, не нуждаясь в предварительном восприятии знаков этих чувств для того, чтобы знаки затем истолковать. Это не операция, происходящая в два последовательных приема. Она совершается сразу. В данном смысле предассоциации равнозначны интуиции.

Конечно, интуиция подобного рода не делает невидимого видимым или неосязаемого осязаемым: она не в состоянии дать чувственное восприятие того, что не воспринимается внешними чувствами. Однако она дает полную веру в присутствие и действие невидимых и недоступных чувствам сил, а уверенность равняется, если только не превосходит ее, тому, что дается самими внешними чувствами. Для пра-логического мышления наиболее важные элементы реальности не менее реально даны, чем другие. Именно эти элементы и осмысливают для первобытного мышления все происходящее. Нельзя даже сказать, чтобы все происходящее нуждалось в объяснении. Ибо в тот момент, когда данное явление происходит, пра-логическое мышление непосредственно представляет невидимое влияние, выражающееся таким образом. Именно о пра-логическом мышлении можно с полным правом сказать, что окружающий его мир — язык, на котором духи говорят духу. Это язык, в отношении которого первобытное мышление не помнит, когда научилось ему, и который благодаря предассоциации его коллективных представлений является для него прирожденным языком.

С данной точки зрения опыт первобытных людей должен показаться более сложным и содержательным, чем наш. Выдвинутая идея поначалу кажется почти смешной, если сравнить кажущуюся бедность умственной жизни первобытных людей с активностью нашей. Кроме того, не отметили ли мы сами, что они обходятся без мышления всякий раз, когда это возможно, и что самое простое рассуждение вызывает у них непреодолимую усталость? Однако наш парадокс становится более приемлемым, если мы прибавим, что речь идет об их непосредственном опыте.

Наш опыт в своей совокупности составляется из относительно небольшого числа данных и бесконечного числа индукций. Опыт первобытного мышления, напротив, содержит индукции лишь в очень малой пропорции, но зато включает в себя много непосредственных данных, которым мы отказываем в объективной ценности, хотя они, на взгляд первобытного человека, тоже реальны и даже более реальны, чем данные внешних чувств.

Именно переизбыток мистических данных и наличие императивных предассоциации между чувственными данными и невидимыми влияниями и делают бесполезными те индукции, при посредстве которых развивается наш опыт, именно они мешают опыту первобытного мышления обогащаться подобно опыту нашего мышления. Когда перед нами возникает что-либо новое, мы знаем, что нам предстоит искать объяснение этого явления, что число проблем будет расти по мере того, как будет расти наше знание. Первобытное мышление, напротив, во всех случаях наперед знает все, в чем оно нуждается. В каком-нибудь из ряда вон выходящем факте оно сейчас же усматривает проявление невидимой силы. Оно не направлено, в отличие от нашего мышления, к познанию в собственном смысле слова. Ему неведомы радости и полезность знания. Его коллективные представления в значительной части носят эмоциональный характер. Его мышление и речь остаются в слабой степени логическими, концептуальными; именно этим легче всего может быть измерено расстояние, отделяющее его от нас.

Другими словами, умственная жизнь первобытных людей (а следовательно, и их социальные институты) зависит от того основного и первоначального факта, что в их представлениях чувственный мир и мир «иной» составляют нечто единое. Совокупность невидимых существ для них нераздельна от совокупности существ видимых. «Иной» мир дан не менее непосредственно, чем видимый, он обладает большей действенностью и внушает более страха. Поэтому он в большей мере владеет их душой и отвращает их сознание от анализа и выяснения тех данных, которые мы называем объективными. Зачем все это, коль скоро жизнь, успех, здоровье, строй природы, наконец, зависят в каждый данный момент от мистических сил? Если человеческие усилия могут что-нибудь дать, то не должны ли они быть направлены в первую очередь на то, чтобы истолковать, отрегулировать, а если возможно, и вызвать проявление таких сил? Именно по этому пути первобытное мышление и пыталось в действительности развить свой опыт.

2

Вкратце можно невидимые влияния, которыми постоянно занято первобытное мышление, сгруппировать в три категории, которые, впрочем, часто переплетаются между собой: духи мертвых, духи в самом широком смысле слова, одушевляющие разные предметы природы, животных, растения, неодушевленные предметы (реки, скалы, моря, горы, изготовленные человеком предметы и т. д.), наконец, чары или колдовство, источником которых являются действия колдунов.

Иногда все три категории различаются весьма отчетливо. Так, согласно Пехуэль-Леше, знахари в Лоанго оперируют при помощи духов, которые одушевляют предметы-фетиши, однако ни за что в мире они не согласились бы иметь дело с духами мертвых, которых очень боятся. В других местах представления менее отчетливы (или наблюдения менее точны), и здесь незаметным кажется переход между духами мертвых и другими невидимыми существами. Однако везде или почти везде в низших обществах мистические влияния — непосредственные данные, а предассоциации, в которые они входят в качестве преобладающего элемента, управляют коллективными представлениями. Факт этот хорошо известен, и я ограничусь лишь несколькими иллюстрирующими его примерами.

У папуасских племен германской Новой Гвинеи «колдовство играет роль еще более значительную, чем страх духов. Если нет дождя или дождей слишком много, если урожай плох, если кокосовые пальмы не дают плодов, если свиньи дохнут, если охота и рыбная ловля неудачны, если трясется земля или море, выступая из берегов, сметает селения на побережье, если свирепствует эпидемия или мор, то туземец никогда не удовлетворится естественными причинами: для него всюду и во всем скрыто колдовство».

Подобным образом в большинстве низших обществ колдовство представляется находящимся всегда настороже для того, чтобы причинить зло или нанести ущерб. Это, так сказать, «постоянная возможность» колдовства, подстерегающего всякий удобный случай. Число случаев неопределенно: наперед совершенно немыслимо охватить их целиком. Колдовство проявляется в самый момент действия; когда оно обнаружено, то зло уже свершилось. Отсюда вытекает та постоянная тревога, среди которой живет первобытный человек, которая, однако, не дает ему никакой возможности предвидеть беду, ожидающую его, и сделать попытку предупредить ее. Он всегда и всюду боится колдовства и считает себя обреченной ему жертвой. Вот одно из оснований, причем из самых сильных, которое объясняет неистовую злобу первобытных людей против колдуна. Речь идет не столько о том, чтобы наказать колдуна за его злые чары в прошлом, от которых они пострадали и размера которых даже не знают, сколько о желании заранее обезвредить те чары, которые колдун мог бы употребить против них в будущем. Единственный способ — убить колдуна: обычно его бросают в воду или сжигают, что сразу уничтожает злого духа, сидящего в колдуне и действующего через его посредство.

Злые чары, которые может навести колдун, неисчислимы. Если он «обрек» (doomed) какого-нибудь человека, то раздобудет что-либо ему принадлежавшее, что в силу сопричастности тождественно этому человеку (волосы, обрезки ногтей, испражнения, следы шагов, тень, изображение, имя и т. д.), а затем, проделав ряд магических обрядов над частицей человека, погубит его. Либо он колдовским путем вызовет течь в челноке человека, осечку его ружья. Либо он ночью во время сна сделает надрез в теле человека и украдет его жизненное начало, удалив жир с почек. Либо он «предаст» свою жертву дикому зверю, змее или врагу. Либо он сделает так, чтобы его жертву раздавило дерево или насмерть ушиб камень, оторвавшийся от скалы, и т. д. до бесконечности. При нужде колдун сам может превратиться в зверя. Мы видели, что в Экваториальной Африке крокодилы, уносящие людей, никогда не считаются обыкновенными животными, их рассматривают как послушные орудия колдунов или даже как крокодилов-колдунов. В английской Гвиане «тигр, обнаруживающий необычную дерзость и не боящийся приближаться к людям, часто совершенно парализует даже храброго охотника, которому сейчас же приходит в голову мысль, что это, может быть, тигр-канаима». Если этот тигр, думает про себя индеец, только обыкновенный дикий зверь, то я могу его убить пулей или стрелой, но что со мной будет, если окажется, что я напал на убийцу людей, на ужасного канаима! Многие индейцы думают, что эти животные-каниима одержимы духами людей, склонных к убийству и людоедству (верование похоже на то, которое мы встретили в Экваториальной Африке, где колдуна боятся и как людоеда).

Абипоны, по словам Добрицгоффера, говорили то же самое, что и индейцы английской Гвианы. Арауканцы, «стоит им только заметить что-то необычное в каких-нибудь птице или животном, сейчас же заключают, что птица (животное) „одержима“. Лисица или пума, бродящая ночью близ хижины, — это колдунья, пришедшая посмотреть, нельзя ли чего украсть. Преследуя такое животное, туземец старается не причинить ему никакого зла из страха мести. Вообще, все, что не поддается непосредственному объяснению, приписывается действию либо злых духов, либо колдовству». Согласно Геваре, арауканцы «приписывают все, что они видят, или все, что случается из ряда вон выходящего, вмешательству злых духов или сверхъестественным причинам. Идет ли речь о плохом урожае, о повальной болезни среди животных, о падении с лошади, о болезни, о смерти… во всем всегда виноваты колдуны. От них зависят продолжительность жизни человека, всякие беды, случающиеся на жизненном пути, и т. д.». Обилие и разнообразие амулетов, талисманов, заклинаний, обычаев всякого рода, при помощи которых пытаются так или иначе защититься от возможных бед, свидетельствуют о том, как сильно забота о колдовстве владеет умами в низших и даже в более развитых обществах.

Когда случается неудача или обрушивается какое-нибудь несчастье, то одно несомненно: здесь проявилось какое-то таинственное влияние. Часто, однако, трудно узнать, какое именно. Само по себе событие, будь то неудачная охота, приключившаяся болезнь, засуха, губящая посевы, и т. д., как будто ничем не позволяет указать, действуют ли здесь колдуны, недовольные покойники или злые духи. В ряде приведенных выше наблюдений, как и во множестве других, указывается: «колдуны или злые духи». На деле злые духи могут быть в услужении у колдунов и наоборот: иногда колдун без своего ведома одушевлен каким-нибудь злым духом. Оба представления в таком случае наслаиваются одно на другое. Между ними, однако, существует то различие, что колдун по необходимости выглядит человеком, членом данной или соседней общественной группы, о котором имеется, следовательно, отчетливое и точное представление, в то время как понятие о духах (поскольку они не являются духами мертвых) остается более или менее смутным и расплывчатым, если судить по тем обществам, в которых оно наблюдается. Это понятие даже варьирует внутри обществ в зависимости от индивидуального воображения и класса, к которому те или иные лица принадлежат.

Между отчетливым понятием о духах, которые — как бы настоящие демоны или боги, имеющие свои имя, атрибуты и часто культ, с одной стороны, и между представлением, одновременно общим и конкретным, о силе, присущей предметам и существам (мана), о силе еще не индивидуализированной, с другой стороны, существует бесконечное множество посредствующих форм, из которых одни более определенны, другие более расплывчаты, смутны, хотя и не менее реальны для того в малой степени концептуального (логического) мышления, в котором еще господствует закон сопричастности.

В большей части мистические силы, проявляющиеся в природе, одновременно диффузны, расплывчаты и концентрированны, индивидуализированны. Необходимость сделать выбор между двумя формами представлений никогда не ощущалась первобытными людьми, у них даже не возникало мысли о подобной необходимости. Поэтому совершенно невозможно предугадать их ответы на вопросы, которые они даже не думают ставить себе. Слово «дух», хотя и слишком точное, наименее неудобно из всех слов, имеющихся в нашем распоряжении, для обозначения тех влияний и действий, которые непрерывно происходят вокруг первобытных людей.

Чем больше миссионеры проникают, с течением времени, в тайники обычных мыслей туземцев, тем яснее становится для них мистическая направленность первобытного мышления. Последняя улавливается в описании миссионеров даже тогда, когда употребляемые ими выражения внушают мысль о более отчетливых представлениях. «Можно сказать, — пишет миссионер Жетте, — что племя тена поддерживает почти непрерывные сношения с этими нежеланными обитателями мира духов. Туземцы верят, что могут видеть и слышать их в любой момент. Стоит раздаться любому непривычному шороху, как тотчас какая-нибудь фантазия их воображения облекается в форму проявления демонов. Когда они видят, как почерневший ствол дерева, весь пропитанный водой, качается на волнах, то ныряя, то показываясь под влиянием течения, они усматривают в нем некедзалтара. Когда они слышат в лесу пронзительный звук, непохожий на крик знакомой им птицы, то это означает, что их зовет некедзалтара. Не проходит ни одного дня на индейской стоянке, чтобы кто-нибудь не сообщил, будто он видел или слышал что-нибудь в этом роде… Проявления присутствия демона столь же знакомы тена, как шум ветра или пение птиц». В другом месте этот же миссионер пишет: «Сила и объем их веры в демона превосходят наше понимание. Их воображение всегда насторожено, всегда готово различить какого-нибудь демона, приближающегося в темноте или даже средь бела дня, в зависимости от случая: нет такой причуды расстроенного воображения, которой бы они не поверили. Слушая их разговоры, можно подумать, что они находятся в постоянных сношениях с демоном, что они видели его сотни раз». Замените демона (devil) теми сбивчивыми представлениями о духах, о которых речь шла выше, и описание Жетте целиком согласуется со всеми многочисленными свидетельствами, которые подчеркивают вездесущие более или менее диффузных, расплывчатых мистических сил в мире первобытных людей.

3

Хороший наблюдатель Хобли рассказывает об одном племени банту: «Крайне важно при изучении общественного строя этих народов постараться представить себе, до какой степени реально и непосредственно влияние предков на повседневную жизнь туземцев. Этнолог, который не жил с ними в их повседневной жизни, который не пытался понять их точку зрения, лишь с большим трудом в должной мере оценит это влияние». То же самое можно сказать о большинстве низших обществ. Иезуиты из Новой Франции (Канады) часто подчеркивали то значение, которое занимали покойники в мыслях индейцев. Кодрингтон эту же идею удивительно отчетливо выражает в одном замечании относительно меланезийских языков. «Когда туземец говорит, что он человек, то дает понять, что он — человек, а не дух (ghost). Отнюдь не следует понимать, что он — человек, а не животное. Разумные существа в мире делятся в его глазах на две категории: на людей, которые живы, и на людей, которые умерли, у племени моту — на та-маур и та-мате. Когда меланезийцы впервые видят белых, они принимают их за та-мате, т. е. за духов, вернувшихся к жизни, а когда белые спрашивают у туземцев, кто они (туземцы) такие, то последние себя называют та-маур, т. е. людьми, а не духами».

Точно так же у чиригуанов (Южная Америка) два человека, встретившись, обмениваются следующим приветствием: «Ты живой?» — «Да, я живой». Автор прибавляет: «Другие племена Южной Америки здороваются таким же образом, например каингуа, принадлежащие также к группе гуарани».

Короче говоря, покойники считаются живыми, по крайней мере в течение определенного времени: это живые несколько иного рода, чем мы, некоторые связи-партиципации с ними ослабели или прервались, однако они лишь мало-помалу перестают принадлежать к своей общественной группе. Для того чтобы понять мышление первобытных людей, следует прежде всего отказаться от существующего у нас понятия о смерти и о мертвых и постараться заменить его тем, которое господствует в коллективных представлениях первобытных людей, Прежде всего сам момент смерти определяется разно у нас и у них. Мы думаем, что смерть наступила, когда перестает биться сердце и совершенно прекращается дыхание. Для большинства низших обществ смерть наступает в тот момент, когда «жилец», пребывавший в теле, имеющий некоторые общие черты с тем, что мы называем душой, окончательно покидает тело, даже если физиологическая жизнь еще не угасла. В этом одна из причин столь поспешных похорон, часто встречающихся у первобытных людей. На островах Фиджи «погребальный обряд начинается часто за несколько часов до того, как человек действительно умирает. Я знаю одного человека, который после того, как его уже обрядили, принимал пищу, другого, который жил еще 18 часов. Эти люди тем не менее были, по мнению фиджийцев, мертвыми. Еда, питье, речь, говорили они, — это непроизвольные действия тела, пустой скорлупы, по их выражению, ведь душа уже ушла».

Нассау слышал, как негры Западной Африки выражались таким же образом. Нередко случалось, что «менее развитые туземцы, находясь со мной у изголовья умирающего, говорили мне: „Он умер“. В действительности больной только потерял сознание и лежал неподвижно, не видя, не говоря, не принимая пищи, имея вид человека, лишившегося чувств, сердце, однако, у него слабо билось. Я обращал внимание родственников на сердцебиение, доказывавшее, что он еще жив. „Нет, он умер, дух его ушел, он не видит, не слышит, не чувствует. Это легкое движение происходит лишь оттого, что дух тела содрогается. Это уже не человек, не наш родственник. Он умер“. И тут же они принимались обряжать тело к погребению. В 1863 г. на острове Кориско один туземец разыскал меня и попросил у меня „лекарства“, чтобы убить или успокоить духа тела его матери, движения которого мешали ему и не давали обряжать тело».

Все же, если душа и покинула окончательно тело, если смерть уже наступила, только что умерший еще не отделен от своих близких. Напротив, он пребывает близ своего тела, и заботы, которые уделяются останкам, внушены ощущением его присутствия и опасностью, которая грозила бы живым, если бы они не поступили с телом покойника согласно установленным обычаям.

В некоторых низших обществах не разрешается погребать покойников, не принадлежащих к данной общественной группе, в земле, которая этой группе принадлежит. «Верования туземцев, — говорит Пехуэль-Леше, — противятся тому, чтобы чужестранец был погребен на территории данного племени, ибо сделать это значило бы приютить его душу, а кто знает, на что она способна?» Он сообщает об одном португальце, который в виде исключения был погребен в Лоанго. Когда после оного погребения началась засуха, труп португальца был выкопан из земли и брошен в море. В сообщениях Кавацци мы встречаем подобный рассказ. «Верующие захотели похоронить одного миссионера внутри церкви, однако некоторые идолопоклонники, которые ранее скрывали свое коварство, воспротивились этому с такой силой, что сам царь, боясь измены остальных, предпочел притворство… тело было брошено в море». У ашантиев царь скрывал смерть ребенка одного миссионера, которого он держал в плену. «Для того чтобы избежать несчастья для своей страны, этот суеверный царь, не желая, чтобы белый был погребен в его владениях, приказал набальзамировать труп ребенка, чтобы передать его родным при их освобождении». Один кафрский вождь, желая выразить свою привязанность к одному миссионеру, отказавшемуся покинуть страну, и поблагодарить его, сказал ему: «Тебе следует умереть здесь. Ты не должен уходить умирать в другое место. Если твои кости побелеют здесь, то тебя будут просить, никогда ни один человек не умирает без того, чтобы к нему не обращались с просьбами». Это должно было означать: ты один из наших, ты составляешь часть нашей общественной группы, которая в тебе нуждается, и, естественно, ты будешь составлять часть нашей группы после смерти так же, как и теперь.

В отношении новоумерших тем более необходимо исполнить долг, предписанный обычаем, что они вообще дурно настроены и готовы причинить зло всем, кто их пережил. Не имеет значения в данном случае даже то, что они были любезны и добры при жизни. В новой обстановке характер их совершенно иной, они раздражительны и мстительны, быть может, потому, что несчастны, слабы и болезненны в течение того времени, пока разлагается их тело. Так, «Уазинпарео принадлежал к числу тех людей со счастливым характером, которые живут со всеми в мире. Если послушать туземцев, то он никогда никого не убил, а если он и ел человеческое мясо, то от его собственных копий никто не умер. Какое заключение сделали дикари? Наиболее далекое от нашего: Уазинпарео, бывший добрым при жизни, должен непременно сделаться злым после смерти. Дальнейшие события подтвердили это суеверие: через несколько дней после Уазинпарео умерло двое или трое туземцев преклонного возраста или больных. „Вот видите, — говорили нам туземцы, — каким злым сделался этот Уазинпарео“. Тотчас двое местных жрецов взялись за изгнание в открытое море атаро, т. е. призрака души или духа Уазинпарео, который, по их словам, бродил вдоль побережья».

Туземцы пиа (на том же острове) не соглашались на погребение в их земле миссионера, умершего от болезни, объясняя это тем, что его атаро, не убившее никого при жизни, обязательно должно убить много людей после смерти. В английской Новой Гвинее «намерения новоумершего в отношении живых представляются весьма дурными, и туземцы боятся его посещения».

Такие же верования мы встречаем в Западной Африке. «Как бы ни были хороши отношения какого-нибудь умершего человека при его жизни к семье, как бы ни были уверены родственники покойника в том, что он является благосклонным духом, тем не менее туземцы убеждены, что если не отдать ему долга, предписанного обычаем, или он не удовлетворен поведением и отношением близких, то он вполне способен пренебречь их интересами и даже повредить им». У племени бана в Камеруне «как бы добр ни был покойник при жизни, но стоило ему испустить дух, чтобы душа его стала помышлять лишь о том, чтобы причинить зло».

Зловредное действие новоумершего может проявиться в тысяче разных форм. Больше всего боятся, чтобы он не попытался увлечь с собой одного или несколько живых: покойник чувствует себя одиноким, покинутым, тоскует по обществу близких, поэтому ему хочется приблизить их к себе. Если как раз в этот момент кто-нибудь из родных заболевает или умирает, то все знают, откуда исходит удар. Кроме того, новоумершие мистически влияют на явления природы, в особенности на те, которые имеют основное значение для общественной группы. «Физические явления, например сильные грозы, когда они происходят в момент смерти или погребения человека, приписываются его влиянию. Вот почему, если во время церемонии похорон начинает собираться гроза, туземцы просят любимого сына покойника приостановить дождь. Молодой человек обращается лицом к той стороне горизонта, откуда надвигается гроза, и говорит: „Отец мой, дай нам хорошую погоду на время твоих похорон“. Через несколько часов после смерти одного юноши, которого я знал, над селением разразилась страшная гроза, которая выбила банановые насаждения и произвела большие опустошения на плантациях. Старики весьма серьезно утверждали, что гроза была наслана духом Мопембе (так звали юношу)».

Таким образом, если погребальные предписания не совершены как следует, то покойник в состоянии покарать все племя. Он может помешать падению дождей и довести живых до отчаяния. Этим объясняются неизбежные конфликты между туземцами и миссионерами, желающими добиться отмены языческих обычаев. Вот характерный пример. «Одна женщина, принявшая христианство, получила развод от мужа. В течение нескольких лет они жили раздельно; у мужа была другая жена, с которой он прожил до смерти… Едва только человек этот испустил дух, как начальник крааля, к которому принадлежал туземец, схватил христианку и принудил ее подвергнуться одновременно с язычницей целому ряду обрядов, которые считались необходимыми для умиротворения гнева некоего воображаемого существа: без этих церемоний оно не преминуло бы отомстить, помешав выпадению необходимой влаги в ближайшее время дождей…» Миссионер вмешался в дело. «Не идя ни на какие уступки, старый начальник настаивал на том, что он сделал лишь то, что считал необходимым для защиты интересов народа баролонгов».

4

Таким образом, необходимо ублаготворить недавно умершего любой ценой. Его требования варьируют в разных обществах и в зависимости от положения покойника. Если это ребенок в раннем возрасте, раб, женщина из простонародья, незначительный человек без влияния, непосвященный юноша, то и после смерти он остается тем же, чем был при жизни, и о нем совершенно не заботятся. Люди, любившие покойника, оплакивают, но не боятся его. Однако знахари, вожди, отцы семейства, уважаемые и еще активные старики, короче говоря, важные лица отнюдь не теряют своего значения после смерти. К влиянию, которое покойник оказывает благодаря собственной силе, личному мана, присоединяется таинственное-и страшное могущество, сообщаемое ему положением новоумершего. Он в состоянии серьезно повредить людям, они же никак не могут действовать против него. Конечно, в некоторых обществах иногда пытаются обезвредить покойника, уродуя тело или превращая его в жижу, изгоняя духа или сбивая его с толку, однако обычно более верным средством считают расположить духа к себе, т. е. удовлетворить все его желания. «Главным основанием, побуждающим туземца целиком выполнить обязанности, связанные с трауром, является во многих случаях боязнь вызвать недоброжелательство покойника, месть которого кажется туземцу более страшной, чем живой враг».

В Австралии, а также в очень многих других низших обществах близкие покойника, для того чтобы сделать благосклонным к себе новоумершего или просто избежать его гнева, обязаны обнаружить того, который «обрек» (doomed) покойника, и убить его. Если бы это требование выполнялось со всей строгостью, то оно привело бы к довольно быстрому исчезновению племен, о которых идет речь. Принимая во внимание слабую рождаемость и большую детскую смертность у этих племен и то, что каждая смерть взрослого человека должна была бы повлечь смерть одного или нескольких людей, следует признать, что эти общественные группы вскоре должны были бы исчезнуть. В действительности туземцы стараются отомстить подобным образом лишь за смерть особенно важных лиц; кроме того, месть в некоторых случаях ограничивается инсценировкой. Спенсер и Гиллен весьма подробно описали походы в целях отмщения, называемые у арунта курдаича. Нечто подобное встречается и в других местах. Часто люди, принявшие участие в таком походе, возвращаются на стоянку, не убив никого. Никаких формальных объяснений по этому поводу не дают и не спрашивают. Женщины и остальные члены группы твердо убеждены, что необходимое удовлетворение получено; возможно, и сами участники похода в конце концов начинают разделять подобные убеждения.

«Традиция требует, — говорит Эйльман, — чтобы всякое убийство было отомщено. Я убежден, что месть осуществляется лишь в крайне редких случаях: обычно туземцы очень боятся навлечь на себя вражду мнимого убийцы. Тем не менее необходимо соблюсти внешние приличия… Когда воины возвращаются, не тронув волоска на чьей-либо голове, покойник должен считать себя удовлетворенным, ибо, по крайней мере внешне, близкие сделали все возможное для того, чтобы отомстить за его смерть».

Можно спросить: откуда берется уверенность, что новоумерший позволяет столь грубо обманывать себя? Неужели не боятся, что подобный обман может повлечь самые плохие последствия? По правде говоря, первобытное мышление не видит здесь настоящего обмана. Конечно, в известных случаях полное удовлетворение новоумершему может быть дано лишь убийством виновника. Чаще всего, однако, сам поход в целях отмщения, независимо от того, был убит виновник или нет, обладает достаточной ценностью и влиянием. Поход действует наподобие обряда, который умилостивляет злобу новоумершего и поэтому умиротворяет беспокойство живых. Это хорошо подмечено Таллином. «Вообще, они не в состоянии настичь (виновника смерти), а часто и не пытаются это делать… Туземцы готовятся к сражению, и оба племени сходятся, сопровождаемые своими союзниками… Если между племенами существуют другие счеты, то разыгрывается настоящий бой на копьях, но если у племен нет никакого иного повода для драки, кроме новоумершего, то, вероятно, будет пущено несколько копий, обменяются большим количеством оскорблений, возможно даже, что несколько человек получат легкие раны, и тогда старики объявят, что этого достаточно. Считается, что покойник умиротворен самими усилиями, которые были приложены близкими для отмщения его смерти, оба племени затем примирятся между собой. В этом случае сражение является лишь церемонией».

Миссионеры германской Новой Гвинеи хорошо осветили тесные отношения, сохраняющиеся между новоумершим и его группой, а также старания живых удовлетворить покойника. «Соседние группы считают своим долгом посетить могилу. Это посещение служит одновременно доказательством их невинности. Если какое-нибудь селение не приходит, значит, у его обитателей не чиста совесть». Действительно, колдовство теряет силу, как только колдун притрагивается к своей жертве: поэтому он вынужден избегать присутствия больного и не смеет засвидетельствовать ему симпатию посещением. «Когда смерть совершилась, колдун не может присутствовать при погребении, ибо он этим подверг бы себя риску быть разоблаченным. Каи верят, что покойник, находящийся в гробу, при приближении своего смертельного врага выплюнет бетель, который ему положили в рот, или подаст другой знак подобного рода. Этим и объясняются подозрения родственников больного или покойника в отношении тех, которые не приходят навестить больного или не показываются на похоронах».

«Во всяком случае живые обязаны дать по крайней мере почувствовать свой гнев колдуну… Родственники, которые упускают это сделать, наказываются всякого рода бедствиями. Их жатва гибнет, свиньи и собаки дохнут, зубы портятся. Это месть ушедшей души. Маленькая душа (тами различают большую и малую душу) пребывает по соседству с могилой до тех пор, пока черви не начинают выползать из трупа». Туземец имеет самые серьезные основания стараться удовлетворить новоумершего. Страх, однако, жив лишь в первое время после смерти. С течением времени живые успокаиваются, и в конце концов «от самого покойника зависит, будет траур продлен или нет. Если он доставляет охотникам своего селения обильную добычу, то траурные церемонии длятся долго. Если он этой добычи не доставляет или доставляет ее мало, то память о нем скоро изглаживается. Вдовец или вдова могут снова вступить в брак: это не находится в связи с траурными церемониями…» Основная обязанность заключается в отмщении за смерть непосредственно после ее наступления. «Почти всегда поводом к войнам у племени каи служат смертные случаи. Близкие покойника хотят погубить колдуна или колдунов, а вместе с ними и всю их родню, чтобы, наконец, зажить в мире. Дух покойника требует отмщения; если его смерть остается неотмщенной, то его близкие понесут кару. Он не только не сделает их охоту успешной, но и нашлет диких кабанов, которые опустошат их поля, он причинит им всякого рода ущерб. Стоит после чьей-нибудь смерти случиться какой-нибудь беде (засухе, простудным заболеваниям, поранениям и т. д.), чтобы все признали в этом месть духа. Туземец оказывается перед очень трудной дилеммой. Если бы не страх мести страшных духов, который сильнее страха перед людьми, если бы не привязанность к ценному имуществу, к свиньям, то папуасы, по крайней мере каи, никогда бы не предпринимали походов».

Когда папуас обнаруживает в соседнем племени колдуна, виновника смерти, и убивает его, то начинается война. Туземец наперед в состоянии учесть довольно точно ущерб, который она может ему принести, и он принимает соответственные меры. Но в отношении разгневанного покойника следует бояться решительно всего: каких бы несчастий ни предвидел папуас от покойника, все равно на него могут обрушиться еще и другие беды, и как раз в тот момент, когда он меньше всего их ожидает. Вот почему из двух зол он предпочитает известное и определенное зло, тем более что для успеха его предприятий положительная помощь покойника ему необходима.

Подобным образом в Буине (остров Бугенвилля) «в жизнь людей прежде всего вмешиваются духи покойников, которые могут играть благодетельную роль, но способны и нанести ущерб. Поэтому туземцы обращаются к предкам, чтобы получить их поддержку… Им делают подарки, приносят жертвы и т. д.».

У даяков на острове Борнео отличный наблюдатель Пергэм выявил тесную связь, соединяющую живых с покойниками, и взаимные услуги, которые они оказывают друг другу. «Туземцы верят, что покойники строят жилища, возделывают рисовые поля и вообще несут тяжкий труд: среди них существует то же неравенство состояний, что и среди живых. Если при жизни члены данной группы помогали друг Другу, то смерть, по мнению туземцев, отнюдь не обрывает связей, которые заставляют обмениваться услугами: живой может прийти на помощь покойнику, доставляя ему пищу и другие необходимые предметы, покойник может оказаться не менее щедрым, одарив живых лекарствами, которые наделены магическими свойствами, амулетами и талисманами всякого рода, помогающими живым в работе». Пергэм упоминает, что покойники образуют общество, совершенно подобное обществу живых, и между двумя обществами существует обмен услугами, так как одно нуждается в другом. Однако речь здесь идет о покойниках, которые уже прочно утвердились в своем положении по окончании всех обязательных погребальных церемоний. Во время переходного периода, через который проходит покойник, начиная с того момента, когда тело перестало жить, у даяков, как и у других племен, существуют особые требования. Живые не могут остаться глухими к этим требованиям, не рискуя навлечь на себя гнев покойника, а следовательно, величайшие бедствия.

Именно в этом, как известно, заключается одно из оснований «охоты за черепами», столь распространенной на Борнео и в других соседних областях. Подобно каи на Новой Гвинее, туземец оказывается стоящим пред дилеммой: либо он принесет из специально предпринятого похода, призванного отомстить за смерть покойника, один или несколько черепов, либо ему предстоит подвергнуться мести покойника, которая обрушится не только на него, но и на его близких, на всю группу. Подобно каи, даяк выбирает меньшее зло. Вот характерный пример: «Однажды Лингир, вождь одного из саретских племен, появился в Сараваке с бритой головой, покрытый лохмотьями, в жалком наряде, но в сопровождении 33 лодок и потребовал у раджи разрешения напасть на даяков Лунду или Самарханда: свою необычную просьбу он мотивировал тем, что умер его брат и он не может справить его похороны, не добыв хотя бы одного черепа… Лингир, естественно, не получил разрешения, за которым явился в Саравак, ему предложили немедленно убраться со своим флотом: он исполнил это приказание, но по дороге прихватил головы попавшихся ему четырех несчастных рыбаков». Вождь отлично знал, что если раджа узнает о случившемся, что было более чем вероятно, то ему придется ответить, причем дело могло обернуться для него очень скверно. Однако он предпочел подвергнуть себя риску, чем вернуться, не заполучив того, что казалось ему совершенно необходимым для удовлетворения духа покойного брата.

Аналогичный обычай существовал как будто в Камеруне. «Смерть вождей, — говорит Мансфельд, — когда-то служила, по-видимому, поводом для своего рода маленькой войны. Когда умирал старый вождь в каком-нибудь селении А, то двое или трое воинов отправлялись в селение Б, находившееся на расстоянии примерно трех лье. Здесь они устраивали засаду и без всякого повода убивали двух человек и уносили с собой их черепа. Селение Б, естественно, принималось мстить селению А».

У племен более развитых, чем указанные выше, например у банту и других туземцев Южной Африки, отношения между живыми и их покойниками не менее тесные. Однако они представляются лучше организованными, в них уже сказывается тенденция к образованию своего рода культа, хотя в буквальном смысле обычаи в целом ряде важных пунктов отличаются от того, что мы называем этим именем.

Покойники живут, это не подлежит сомнению. «Что ты здесь делаешь?» — спрашивает Т. Ган у одной женщины из племени намакуа, которую он встретил в пустыне. «Друг мой, — отвечает она, — не смейся надо мной, я в большом горе: засуха и бушмены сгубили у нас много овец и быков, поэтому я отправляюсь на могилу моего отца, который умер на охоте. Я буду молиться и плакать на могиле: отец услышит мой голос, он увидит мои слезы и поможет моему мужу, который отправился охотиться на страусов. Мы сможем тогда снова купить коз и коров и накормить детей». — «Твой отец умер, — сказал я ей, — как же может он тебя слышать?» — «Он умер, это верно, — ответила она, — однако он только спит. Мы, готтентоты, когда находимся в беде, отправляемся всегда молиться на могилы родителей и предков: это один из наших древних обычаев».

Что представляют собой эти покойники, которые живут? Нам крайне трудно, чтобы не сказать невозможно, составить себе об этом более или менее удовлетворительное понятие. Представления о покойниках очень изменчивы, характер их зависит от структуры и степени развития данного общества. Кроме того, почти везде новоумерший проходит более или менее скоро через ряд переходных состояний, перед тем как достигнуть сравнительно определенного положения, из которого он может выйти либо посредством новой смерти, либо путем возвращения в мир живых. Часто представления совершенно непримиримы между собой. Известно, что они носят резко выраженный эмоциональный характер, что первобытное мышление лишь очень мало заботится об их логической связности, что, наконец, мы ни в одном обществе не находим совокупности таких представлений, которые принадлежали бы к одному и тому же времени и составляли систему. Напротив, все заставляет думать, что среди представлений о покойниках есть крайне древние, а с течением веков к ним примешались другие, более или менее совместимые с первыми. Та сумма представлений, которую мы встречаем сейчас, является своего рода амальгамой, магмой, столь же трудно поддающейся нашему анализу, как и наслоения какого-нибудь геологического пласта, одна лишь поверхность которого нам известна.

Чрезвычайная неясность этих представлений, обусловленная их природой, возрастает благодаря наблюдателям, которые дают нам сведения. Они собирают факты, подходя к ним с предвзятыми идеями относительно переживания души после смерти и ее бессмертия. Они не принимают в расчет различия между нашей логической мыслью, построенной на понятиях, и мышлением первобытных людей, в котором понятия играют столь малую роль. Их наблюдения, искаженные таким образом, оказываются по меньшей мере неполными, а очень часто не имеющими научной ценности. Слово «душа» и общепринятое представление об отношениях между душой и телом создают непреодолимую путаницу.

Так как представления, относящиеся к сношениям между живыми и мертвыми, подчинены закону сопричастности, то мертвые видятся пребывающими (хотя и отсутствующими) в разлагающемся трупе, связанными с ним, хотя и независимыми от него: новоумерший по истечении нескольких дней оказывается одновременно и в своей могиле, и поблизости от жилища, где он умер, и далеко на пути в страну теней, если только уже не прибыл туда.

Те покойники, которые при жизни занимали высокое положение и выполняли важные функции, продолжают выполнять их и после смерти, хотя у них имеются преемники. Например, у многих племен банту покойные вожди продолжают в случае нужды покровительствовать своей группе, они по-прежнему обеспечивают выпадение дождей и правильную смену времен года. Часто они остаются владельцами своего скота, который не может быть отчужден. К скоту приставляются специальные сторожа. Вожди уходят в другой мир в сопровождении известного количества жен и рабов, а также предметов, пропитавшихся их личностью. Вообще мертвые в разной степени являются составной частью общественной группы, и каждый член ее не чувствует себя совершенно отделенным от них. На нем лежат особые обязанности по отношению к ним, он считает эти обязанности столь же естественными, как и те, которые связывают его с живыми.

Племена мосси на Нигере нашли поразительный символ для выражения обычного представления о пребывании мертвых в общественной группе. С момента смерти до вторых похорон кому-нибудь поручается изображать покойного и в точности играть его роль. «Каждый мосси, умерший от болезни, кто бы он ни был, мужчина, женщина, ребенок, наба (вождь), переживает себя в личность курита. Если речь идет о женатом мужчине, то роль курита или кутоарса (который имитирует покойника) играет женщина из семьи умершего, обычно какая-нибудь из жен одного из его младших братьев, имеющая сходство с тем, кого уже нет. Она выбирается семьей, а иногда указывается умирающим. Женщина прилагает все усилия, чтобы быть похожей на покойника. Она надевает его одежду, покрывала, шляпу, башмаки, браслеты и кольца. Она носит пояс и нож покойного, ходит с его палкой, заступом и доре, носит его копье, обращенное острием к земле. Она имитирует походку покойного, она обязана подражать ему во всем; она продолжает его в кругу его близких. Если умершего обычно сопровождал ребенок, который нес его сумку, то курита тоже должна иметь спутником ребенка, следующего за ней с той же сумкой, но вывернутой наизнанку. Если покойный был прокаженным и не имел пальцев, то она должна действовать так, как если бы у нее их не было. Если он любил смеяться, то и она должна смеяться; если он был ворчлив и ссорился со всеми, то и она должна постоянно казаться рассерженной. Дети покойного будут называть ее отцом, жены — мужем, причем будут приготовлять для нее просяную кашу; если покойный был наба, то и ее будут называть наба, если он таковым не был, то ее будут называть его именем.