1. Возможна ли мысль без слов?
1. Возможна ли мысль без слов?
«Язык есть непосредственная действительность мысли... Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни». «На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным" материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка»[ 129 ]. По поводу желания мыслить без слов Гегель удачно вспоминает Месмера, которого, по его собственным словам, подобное предприятие едва не привело к безумию.
Для непредубежденного человека положение, что он думает, пользуясь словами, настолько очевидно, что на вопрос: «На каком языке вы думаете?» — ответ: «На русском», «На татарском» и т. д. — следует без замедления. Что люди думают на том или другом языке, — это общеизвестный факт. Самое простое и в то же время самое сильное опровержение тех, кто отделяет мышление от речи, — предложить им экспериментально доказать свою теорию, попробовав, например, несколько часов думать без слов: их постигнет судьба Месмера. Можно сколько угодно, доказывать, что мышление существует отдельно от речи, но на деле нельзя и минуты мыслить без слов. Но «...Практика человека и человечества есть проверка, критерий объективности познания»[ 130 ]. Практическая невозможность мышления без речи опровергает теорию тех, кто пробует отделить их друг от друга.
Наиболее детально развивал аргументацию в пользу отделения мышления от речи Ессен еще в 70-х годах прошлого столетия, и до сих пор обычно пользуются его аргументацией[ 131 ]. Ессен считает, что понимание и мышление — центростремительный процесс, а рассуждение и речь — центробежный. Этот аргумент насыщен крупными ошибками. Странно так резко отделять, даже противополагать мышление и рассуждение, тогда как в действительности рассуждать — значит думать. Сблизить с речью рассуждение — все равно, что сблизить с речью мышление. Сближать же с речью рассуждение и в то же время резко обособлять от рассуждения и тем самым от речи мышление — не что иное, как ребячество. С другой стороны, неправильно так тесно сближать мышление с пониманием: когда мы понимаем, мы обыкновенно не думаем; наоборот, мы думаем, когда что-нибудь трудно понимать. «Это так ясно, что я вовсе не думал», «Я сразу не понял и стал думать» — такие высказывания обычны при экспериментах над мышлением.
Если аргумент Ессена истолковать так, что понимание и мышление — познавательные процессы, а рассуждение и речь — выражающие, экспрессивные, эффекторные, то и это не верно. Было бы странным не считать рассуждение познавательным процессом. С другой стороны, внутренняя речь не может считаться исключительно эффекторным процессом. В моих опытах с течением зрительных образов испытуемые нередко описывали следующее положение: данный образ начинает трансформироваться, видится нечто неопределенное, постепенно этот неопределенный образ становится несколько определеннее, но тем не менее испытуемый продолжает переживать неясность, неопределенность, колебания; вдруг в известный момент приходит в голову название оформляющегося образа, и тотчас он становится очень определенным, а все неподходящее в нем под это название оставляется без внимания, как бы исчезает для испытуемого. На известной стадии восприятия называние влияет на окончательный результат его, и еще Потебня доказывал, что слово является также средством апперцепирования. Таким образом, как ни интерпретировать аргумент Ессена, все равно он полон ошибок. Больше того, если признать, что рассуждать — значит думать, то этот аргумент тогда доказывает даже противоположное тому, что он хочет доказать. Рассуждение неотделимо от речи, слышимой или внутренней.
Ессен указывает, что есть мысли, которые трудно передать словами, и есть слова без мыслей (например, бред), как есть и мышление без слов (афатики, глухонемые). Остановимся на последнем положении: можно мыслить без слов. Прежде чем перейти к вопросу о мышлении афатиков и глухонемых, изложу сначала результаты одного своего исследования.
Как было уже сказано вначале, испытуемый обыкновенно без особого труда отвечает, на каком языке он мыслит, и думать ни на каком языке, по крайней мере для говорящего человека, невозможно. Я имел возможность опросить трех «многоязычных» испытуемых. Два из них были «двуязычными» и одна — «трехъязычной», т. е. одинаково владеющая тремя языками. Оказалось, что и думали они на нескольких языках, насколько можно судить по их сообщениям, в зависимости от ситуации (например, с кем разговаривали) и отчасти от темы (например, один из них серьезные научные темы обдумывал обычно только на русском языке). Тем не менее они все же каждый раз думали на каком-то языке.
Я имел случай изучать нескольких школьников 10-13 лет, «двуязычных», но плохо говорящих на обоих языках. Не только хромала грамматика, но и словарь их был очень скуден как на одном, так и на другом языке. Знающие их учителя квалифицировали их как очень неразвитых, и именно в качестве таковых они попали мне на обследование, которое подтвердило отзыв учителей (при обследовании я пользовался картинами и тестами на действие, требующими интеллектуального развития). Так, плохо развитая речь шла рука об руку со слабо развитым мышлением.
Но вот один взрослый испытуемый, до 13 лет росший в Англии и с тех пор живущий в Москве. Он думает по-русски, но иногда и по-английски. По-английски его речь несовершенна, несовершенна и русская речь его: дефекты относятся не только к произношению, но также к синтаксису и словарю. Тем не менее, умственное развитие его гораздо выше среднего. Опрос его выяснил, что в результате двуязычия словарь не беднее, а гораздо богаче, чем при одном языке: «У меня много синонимов» — так характеризует он свой словарь, и действительно, у него до известной степени получилось нечто вроде какого-то общего русско-английского словаря. Два довольно несовершенных языка дали в итоге сравнительно высокосовершенный (в психологическом — семасиологическом смысле) язык.
Последний случай наводит на мысль, что при оценке речи (а также мышления) испытуемых надо остерегаться невдумчивых, поверхностных оценок: ведь последний случай (по видимости, недостаточно совершенное развитие речи при очень развитом мышлении) мог бы легко попасть в число примеров, призванных обосновать теорию, доказывающую независимость мышления от речи.
Возможно, что и ссылки на мышление глухонемых и афатиков также поверхностны. Я не изучал специально ни глухонемых, ни афатиков, и потому считаю себя некомпетентным в этом вопросе. Но не меньше некомпетентность и тех, кто доказывает этими ссылками возможность мышления без слов. Мы знаем в общем, что умственное развитие глухонемых весьма невысоко, но что мы знаем о мышлении глухонемых? Решать вопрос о взаимоотношении между мышлением и речью ссылкой на мышление немых — значит решать этот вопрос ссылкой на неизвестное. Доказывать возможность мышления без слов мышлением глухонемых — значит доказывать тем, о чем ни тот, кто доказывает, ни тот, кому доказывают, ничего не знают. Разве нельзя предположить, что наше мышление так же похоже на соответствующий процесс у глухонемых, как наша речь на его знаки? Так же точно бросается в глаза некомпетентность и тех, кто доказывает возможность мышления без слов ссылками на афатиков. Несмотря на огромную литературу, афазия[ 132 ] и до сегодняшнего дня недостаточно изучена. Правда, мышление афатиков более известно нам, чем мышление глухонемых, о котором ничего не знаем. Однако, насколько оно мало известно, видно из того, что даже знаменитое утверждение Мари, что у всякого афатика интеллект ослаблен, до сих пор еще ни доказано, ни опровергнуто с полной бесспорностью. Но если все же кое-что о мышлении афатиков нам известно, причем все больше и больше выявляется своеобразие этого мышления, то что нам, в конце концов, известно о внутренней речи афатиков? Почти ничего, кроме самых общих и довольно гадательных положений вроде того, что при сенсорной афазии наблюдаются как будто бы большие расстройства внутренней речи и вместе с тем большие затруднения в мышлении, а при моторной афазии внутренняя речь обычно более сохранена. И вот, когда нам говорят, что афатики мыслят, не говоря при этом о том, какие афатики, каков характер и какова степень их афазии, как обстоит у них дело с внутренней речью, каково их мышление и т. д., то разве это можно принимать за сколько-нибудь серьезное доказательство? Итак, ссылаться в доказательство несвязанности мышления с речью на глухонемых, чье мышление неизвестно, и на афатиков, чья внутренняя речь немногим больше известна, — это значит находить себе asylum ignorantiae[ 133 ]: настолько слаба позиция сторонников этой теории и настолько мало опоры дают им несравненно больше известные факты психологии здорового человека.
Зато заслуживает внимания утверждение Ессена, что бывает речь без мышления: примером такой речи может порой служить речь маниакального больного или шизофреника. Впрочем, нет необходимости обращаться в клинику за примерами речи без мышлений: к сожалению, в повседневной жизни можно также встретить случаи, когда люди «говорят, не думая». Это относится также и к внутренней речи. Иногда нам случается ловить себя на том, как повторяешь про себя какую-либо иногда совершенно бессмысленную фразу. Любой из нас может говорить про себя выученные наизусть стихи на иностранном языке, притом совершенно непонятные для него. Любая, в том числе и внутренняя, речь может существовать без мышления: говорить вслух или про себя далеко не всегда значит думать.
Вот почему следует относиться с большой осторожностью к формулировке: «Мышление есть внутренняя речь», всегда помня, что эту формулировку нельзя обратить, нельзя сказать: «Внутренняя речь есть мышление», так как возможна внутренняя речь без мышления. Совершенно уже никуда не годится бихевиористское определение мышления как «скрытых речевых навыков», так как говорим вслух или про себя, не думая, мы обыкновенно как раз именно привычное, а при данном определении стирается грань между речью-привычкой, речью-памятью, с одной стороны, и речью-мышлением — с другой. Выражаясь образно, внутренняя речь есть как бы поле встречи памяти и мышления.
Пожалуй, с еще большим вниманием следует отнестись к утверждению Ессена, что есть мысли, которые трудно выразить словами. В такой формулировке это неверно, и еще Гегель указывал, что то, что нельзя выразить словами, также и мыслится смутно, несовершенно, хотя тот же Гегель отмечал, что язык выражает в сущности лишь всеобщее, но то, что думают, есть особенное, отдельное: «Поэтому нельзя выразить на языке то, что думают». Но это уже глубоко философская проблема восхождения мышления от отдельного конкретного явления к общему понятию. Отвергая неправильное утверждение Ессена, так как ясную, оформившуюся мысль всегда можно выразить словами, мы должны в то же время не забывать, что выразить словами все конкретное богатство предмета мышления, конечно, нельзя и что «познание есть вечное, бесконечное приближение мышления к объекту»[ 134 ].То, что внушило Ессену, весьма поверхностно отнесшемуся к вопросу, лишь неверное утверждение возможности мышления без слов, на самом деле, при более вдумчивом отношении, могло бы явиться стимулом к постановке проблемы, как развивается мышление.
В результате критического рассмотрения взглядов Ессена мы нашли, что может быть речь без мышления, но не может быть мышления без речи, как в этом может убедиться каждый на своем собственном опыте, пытаясь определенное количество времени думать без помощи слов. Этот опыт настолько убедителен, что защитникам противоположного мнения не остается ничего больше, как ссылаться на научно неисследованное мышление глухонемых или на афатиков, чья внутренняя речь известна науке, пожалуй, столь же мало.
2. Генетические корни мышления и речи. Впрочем, в последнее время появилось еще одно доказательство у защитников этого мнения. Это доказательство принадлежит Выготскому и формулируется им так: «Мышление и речь имеют генетически совершенно различные корни»[ 135 ]. Это совершенно неверное положение: на самом деле мышление и речь имеют генетически один и тот же корень — действие, практическую деятельность. К сожалению, наш талантливый психолог не заметил, что это легко доказывает им же самим приводимый, правда для противоположной цели, материал.
Вместе с Келером Выготский признает общение между обезьянами при помощи жестов, мимики. «Животные прекрасно "понимают" мимику и жесты друг друга. При помощи жестов они "выражают" не только свои эмоциональные состояния, — говорит Келер, — но и желания и побуждения, направленные на других обезьян или на другие предметы. Самый распространенный способ в таких случаях состоит в том, что шимпанзе начинает то движение или действие, которое он хочет произвести или к которому хочет побудить другое животное (подталкивание другого животного и начальные движения ходьбы, когда шимпанзе "зовет" его идти с собой; хватательные движения, когда обезьяна хочет у другого получить бананы и т. д.). Все это — жесты, непосредственно связанные с самым действием». Я бы сказал еще резче: все это речь-действие.
Лернед, как указывает Выготский, даже составил словарь звукового языка шимпанзе, состоящий из 32 «слов», имеющих определенное значение «в том смысле, что они характерны для определенных ситуаций, как, например, ситуаций или объектов, которые вызывают желание или удовольствие, неудовольствие или злобу, стремление избежать или страх и т. д.... Легко заметить, что это — словарь эмоциональных значений».
Из всего вышесказанного Выготский делает вывод: «Речь — не только выразительно-эмоциональная реакция, но и средство психологического контакта с себе подобными. Как обезьяны, наблюдавшиеся Келером, так и шимпанзе Иеркса и Лернеда с совершенной несомненностью обнаруживают эту функцию речи».
И вдруг после этого Выготский, правда, вместе с Бюлером и другими авторами, утверждает «независимость действий шимпанзе от речи». Это утверждение тем необыкновенней, что Выготский считает, что «речь вовсе не встречается исключительно в звуковой форме. Глухонемые создали и пользуются зрительной речью». Разве жесты, то, что я назвал речью-действием шимпанзе, не влияют на действия других шимпанзе? Разве не влияют на эти действия и «слова»? Конечно да.
Говоря о речи обезьян, Выготский говорит, что «менее всего эта реакция может напомнить намеренное, осмысленное сообщение чего-нибудь или такое же воздействие». Но разве, когда шимпанзе «зовет» другого шимпанзе идти с собой, производя начальное движение ходьбы, это не намеренное воздействие на него? Конечно да. «Мы не знаем ни одного намека на употребление знака у шимпанзе», — говорит Выготский. А что же такое эти начальные движения ходьбы, как не пантомимический знак? Выготский, как мне кажется, ограниченно понимает знак как предметный знак, тогда как знак может означать (и означал вначале) действие или эмоционально сильно стимулирующую ситуацию.
Подведем итоги относительно речи шимпанзе, пользуясь приводимым у Выготского материалом из Келера, Лернеда и других авторов. Звуковая речь развита у шимпанзе настолько слабо, что не служит у них средством общения друг с другом. Так как только членораздельная словесная речь, по моему мнению, заслуживает названия речи, то я бы не стал говорить о речи шимпанзе; в конце концов, ведь шимпанзе все же не разговаривает, не рассказывает. Не надо растягивать чрезмерно значение слов, чтобы не прибегать к натяжкам. О речи у шимпанзе можно говорить только в условном смысле слова, как зачатках речи, еще лучше, как о средствах общения, непосредственно предшествующих человеческим средствам общения. Такое средство общения, предшествующее человеческому средству общения, у шимпанзе — жест. Но и термин «жест» может ввести в заблуждение благодаря придаваемому ему необычному значению: ведь мы жестикулируем руками. Говоря о «речи» шимпанзе, не надо забывать об отсутствии у них прямой походки и недоразвитии их рук. «Жест» шимпанзе — пантомимический жест.
В интересной работе «Worttaubheit, Melodientaubheit und Gebardenagnosie» Когерер на клиническом материале различает четыре ступени выразительных движений: 1) пантомимические, 2) автоматические (угрожать, давать знаки и т. п.), 3) мимика, 4) смех, плач и т. п[ 136 ]. Он доказывает на невропатологических фактах, что можно различать эти ступени как более древние и более поздние. Принимая это как доказанное им, мы только проинтерпретируем каждую из этих ступеней. На первой из них, которую мы назовем драматической, выражается действие полностью, притом всем телом. На второй из этих стадий, которую мы назвали бы символической, выражается только частичное действие, притом преимущественно рукой. Работы о выразительных движениях уже давно доказали, что жесты, многие из которых теперь перестали быть даже символическими движениями и стали простыми автоматическими движениями, были когда-то движениями-действиями[ 137 ]. На третьей — мимической — стадии выразительные движения становятся преимущественно лицевыми, а на четвертой — звуковой — преимущественно голосовыми. Так постепенно выразительные движения из движений всего тела становились движениями преимущественно только руки и лица, а в конце концов, на первый план выступают звуковые выразительные движения, в конечном счете речь. Разумеется, не надо представлять, что каждая следующая стадия выступает лишь после полного исчезновения предыдущей: скорее они сосуществуют в тот или иной момент как отмирающие и нарастающие. Так вот то, что называют «речью» шимпанзе, соответствует первой стадии, пожалуй, в эпоху приближения ее ко второй — символической — стадии. Здесь нет еще действия как только символа, но здесь есть уже выделение частичного действия, здесь есть уже, так сказать, синекдохическое действие. Не надо забывать, что символические действия также имеют свою историю и предысторию. Вместе с Выготским вспомним утверждение Вундта, что по отношению к указательным жестам обезьяны находятся на переходной ступени от хватающего действия к указательному жесту.
Как бы то ни было, «речь» шимпанзе еще очень большим количеством стадий отделена даже от начала человеческой речи. Она в контексте нашей темы представляет интерес как предыстория, притом еще довольно далекая, человеческой речи. Эта предыстория — действие. Таков генетический корень речи.
Каков же генетический корень мышления? Характерно, что, говоря о мышлении шимпанзе, Выготский чрезвычайно растягивает этот термин, чуть ли не ставя знака равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», что явно неправильно. Широко используемый Выготским Келер говорит об «Einsicht», вводя довольно неопределенный и двусмысленный термин. Эта неясность, это оперирование чрезмерно расширенными или чрезмерно неопределенными терминами лучше всякой критики демонстрирует, как трудно сближать этим авторам человеческое мышление и мышление обезьян.
Сближение истории и предыстории человеческого мышления лежит не на этом пути. Правильный путь сближения намечен известным положением Энгельса: «Нам общи с животными все виды рассудочной деятельности: индукция, дедукция, следовательно, также абстрагирование (родовые понятия у Дидо: четвероногие и двуногие), анализ незнакомых предметов (уже разбивание ореха есть начало анализа), синтез (в случае хитрых проделок у животных) и, в качестве соединения обоих, эксперимент (в случае новых препятствий и при затруднительных положениях). По типу все эти методы — стало быть, все признаваемые обычной логикой средства научного исследования — совершенно одинаковы у человека и у высших животных. Только по степени (по развитию соответствующего метода) они различны»[ 138 ]. Несмотря на крайнюю сжатость формулировки Энгельса, легко заметить, что здесь говорится о действиях животных: начало анализа Энгельс видел в разбивании ореха, синтеза — в проделках животных, эксперимента, по-видимому,— в пробах их. Генетический корень мышления — действие.
Выготский пробует свою теорию о различии генетических корней речи и мышления доказать также на онтогенетическом развитии. Казалось бы, когда исследователь переходит от такой темной области, как речь и мышление шимпанзе, к такой несравненно более близкой и лучше изученной области, как ребенок, он должен был бы чувствовать себя лучше. На самом же деле как раз наоборот: «В онтогенезе отношение обеих линий развития — мышления и речи — гораздо более смутно и спутанно». Мы уже имели случай видеть не раз, как сторонники обособления речи и мышления лучше всего чувствуют себя, когда оперируют почти неизвестным (мышление глухонемых, внутренняя речь афатиков, мышление и речь шимпанзе).
Уже выше мы видели, что Выготский чуть ли не ставит знак равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», тогда как и восприятие, и внимание, и память, и воображение — также «интеллектуальные реакции». В сущности, он имеет в виду «доречевое вызревание интеллекта ребенка». Но кто сомневается, что можно говорить об интеллектуальном развитии (в самом широком смысле этого слова) грудных младенцев и даже новорожденных? Однако суть вопроса — не вообще интеллектуальное развитие, а развитие именно мышления. «Независимость зачатков интеллектуальных реакций от речи» несомненна, и ее можно было бы доказать даже несравненно проще, если только эта общеизвестная истина вообще нуждается в доказательстве. Мы имеем явную подмену тезиса: мы ждем, что будут доказывать независимость мышления от речи, а нам начинают доказывать совершенно иное.
Поскольку речь идет именно о мышлении, то максимум, что вместе с Бюлером находит Выготский до речевого мышления, это то, что он называет инструментальным мышлением (Werkzeugsdenken), т. е. «понимание механических соединений и придумывание механических средств для механических конечных целей». Формулировка этого определения звучит по отношению к 10-12-месячному младенцу, конечно, слишком пышно и ни в какой степени не удовлетворяет научным требованиям точности-определения, не говоря уже о неправильном приравнивании мышления и понимания. Максимум, о чем здесь идет речь, это — о зародышевой форме применения наиболее примитивных орудий. Как и что думал при этом грудной младенец, вероятно, навсегда останется секретом сторонников критикуемой теории. Максимум, что мы имеем право утверждать, это существование до мышления действия, практической деятельности, начинающей в зародышевой форме применять наиболее примитивные орудия. Только в том возрасте (второй год жизни), в котором Выготский находит «зависимость развития мышления от речи», мы находим у него не вызывающее сомнений мышление ребенка действительно как мышление. Мы можем согласиться с Выготским о доинтеллектуальных корнях речи, но, вопреки ему, до речевого мышления мы находим не какое-то иное мышление, а всего лишь предысторию мышления — практическую деятельность.