I. НЕЯСНЫЕ ОЧЕРТАНИЯ

I. НЕЯСНЫЕ ОЧЕРТАНИЯ

Не уместно ли начать повествование — при наличии столь соблазнительной возможности — с беспристрастного портрета, нарисованного этаким «психологическим Рембрандтом», художником, бывшим, по его собственному определению, «ветераном изучения человека», признанным мастером изучения людских душ и моим любимым психологом? В нескольких кратких абзацах легкими штрихами он упрекает, ворчит, льстит, преувеличивает, возмущается, обнимает, увещевает, обличает и точно описывает чуть заметные привлекательные черты или изъяны. Для читателя, не знакомого со мной лично, это письмо может оказаться полезным взглядом на меня со стороны, способствующим процессу знакомства. Вот он, этот портрет, в одном из 170 писем, которые я получил за время более чем 40 лет нашей дружбы от Генри Мюррея, человека, бесспорно склонного к гиперболам.

30 декабря 1966 года

Дорогой мой Эд!

Меня очень взволновало то, каким я тебя увидел, и то, что услышал во время нашей встречи в Нью-Йорке. К тому же я был просто поражен, впервые узнав о твоей ахиллесовой пяте (хотя я, конечно, не забываю, что ей следует быть у каждого трагического персонажа). Теперь, по истечении времени, мне припоминаются и другие прошлые указания на все тот же грех гордыни против Природы. У меня на этот счет существует несколько предвзятое мнение, ибо весь мой предыдущий опыт — в спорте и физической активности, в биологии и хирургии — породил во мне величайшее благоговение перед жизнью во всех ее проявлениях, особенно в том, что касается мудрости тела. Мне кажется, что существует взаимосвязь между твоей бессонницей, твоей совершенно уникальной концепцией сна, в чем-то сравнимого с самоубийством, и твоей постоянной неугомонностью тела, мыслей, остроумия, предприимчивости и устремлений. И, вдобавок, твоим решением ни на мгновение не допускать возможности (с моей точки зрения, в определенных ситуациях достаточно бесспорной), рационального и защитного самоубийства. И тем не менее, ты, кажется, поставил себе цель постоянно злоупотреблять теми недюжинными запасами энергии, которыми наделила тебя природа, и растрачивать их — так, будто они неистощимы, будто чрезмерное честолюбие и несгибаемая воля могут преодолеть процесс старения, начинающийся уже с момента зачатия. На самом деле ты торопишься истощить эту бесценную энергию. По крайней мере, все указывает на это. Так или иначе, ты уже, к великому сожалению, столкнулся с проблемой диафрагмальной грыжи. Не мне, конечно, судить, насколько она опасна, и я не стал бы тебя подталкивать к каким-либо действиям, исключая разве консультацию у высококвалифицированного врача, который бы понравился тебе и вызвал доверие. Главное, не позволяй гордости или страху удерживать тебя от выполнения его советов. Лично я не стал бы доверять врачу, не порекомендовавшему тебе полный отдых на протяжении не менее двух недель. Ты, конечно, родился с высоким темпом выделения энергии и можешь сделать в течение дня в пять раз больше других, вдобавок обладаешь ярким острым умом и любвеобильной добротой, постоянно переливающейся через край, и еще много чем, но ведь есть и предел. Твоя жизнь настолько мне дорога, что у меня просто сжимается сердце, когда я вижу, как твою мудрость побеждает юношеская (по моим меркам) решимость продолжать безостановочное движение.

С любовью, Гарри.

Можно ли вообразить письмо, которое ругало бы с большей любовью? В то время мне было 48 лет, а Гарри — Генри Мюррею, врачу, доктору философии в области биохимии, психоаналитику, исследователю творчества Мелвилла, много лет возглавлявшему Психологическую клинику Гарвардского университета, — минуло 73 года. Он был ровно на 25 лет (день в день!) старше меня. И если в свои 48 лет я в глазах Гарри выглядел своевольной и невротической личностью, то сидели бы вы меня раньше!

В 1851 году Герман Мелвилл писал своему другу Натаниэлю Готорну: «До двадцати пяти лет я практически совершенно не развивался». это письмо доставило мне большое утешение, и я горжусь тем, что нахожусь в одном ряду с Мел вилл ом, даже если это касается задержки развития.

К 30 годам я еще не был зрелой личностью. Правда, я был женат, имел детей, отслужил в армии в чине капитана в период второй мировой войны, защитил докторскую диссертацию в области психологии и работал в психоневрологической больнице, где врачевал пациентов с психическими расстройствами. Таким образом, внешне все выглядело достаточно «взросло». Но в то же время следует сказать, что тогда я не был достаточно развит в психологическом смысле и сравнительно мало знал о своем бессознательном. Сейчас именно в этом я усматриваю признак определенной незрелости.

Моя жена Джин, — идеальная для меня супруга, — также не склонна все усложнять. Она прямо и откровенно любит и принимает меня, как и я ее, вот уже на протяжении 45 лет. В своей профессиональной деятельности я был примерно таким же, каким казался со стороны: энергичным, увлеченным, прямым и честным, иногда — милым и остроумным, изредка — несносным и вредным; однако даже яркие солнечные дни или бури в моем обыденном поведении отличались простотой и поверхностностью. В них не отмечалось большой и зрелой глубины Мелвилла, не отражались темные семейные тайны или скрытые травмы детства, словом, не было никаких свидетельств легкого доступа к богатым подсознательным пластам. Теперь мне очевидно, что эта преобладавшая поверхностность как раз и являлась существенным недостатком моей общей психологической структуры.

Ниже я упомяну две свои опубликованные работы: «Шизофрения и тест MAPS» (Shneidman, 1948), написанную в возрасте 30 лет, и «Ориентация к смерти» (Shneidman, 1963), написанную в 45 лет. Перечитывая их сейчас, я прихожу к выводу, что различие между ними состоит не только в том, что второе исследование принадлежит перу человека, 15 годами старше. Мне кажется, что они написаны разными людьми. Например, во второй работе ход моих мыслей совершенно отличен, я говорю в ней другим голосом, как бы, наконец, повернувшись лицом к реальным собственным проблемам. Как и тогда, сегодня мне не кажется, что второе исследование отличается большей глубиной — однако я могу с уверенностью сказать, что в нем проявился человек, оперировавший более, чем двумя, измерениями и признавший, что в жизни существуют и другие важные вещи, помимо рассудка.

Сейчас мне кажется, что до рубежа 30 лет я даже и не начинал размышлять о чем-либо существенном. Во всяком случае, так я воспринимаю это сегодня. Но со мной случилась совершенно обыденная вещь. Я нашел прекрасного педагога, который поощрял меня к познанию других и своей личности, и, что еще важнее, не воздействовал насильно на ход моих собственных мыслей, а постоянно стимулировал их с тем, чтобы я самостоятельно смог расширять их сферу. И его катализирующее влияние я не переставал ощущать.

Теперь, когда мне перевалило за 70 лет, и я оглядываюсь на прожитую жизнь, для меня очевидно, что в ней был один человек, во многом изменивший и обогативший ее, насытив фактуру моих впечатлений и, опосредованно, фактуру моей личности, и который в свою очередь был наиболее многогранным, противоречивым, трудным, захватывающе интересным, привлекательным, содержательным, раздражающим, сложным, требовательным человеком из всех, кого мне довелось встретить на моем жизненном пути, а не на страницах романа какого-нибудь великого писателя. Этим человеком был Генри Мюррей.

Может возникнуть вопрос: зачем начинать автобиографический очерк с портрета совсем другого человека? Ответ кажется совершенно очевидным: любой из нас существенными аспектами своего Я обязан другим.

Так и мое Я, формируясь, оказалось составлено из образов и зеркал, в которых отразились мои родители, братья и сестры, другие родственники, приятели отрочества, школьные учителя, друзья военного времени и коллеги по работе.

Став студентом Лос-Анджелесского университета во время, наступившее после Великой депрессии (с 1934 по 1940 год), я проводил значительную часть времени, не представляя, чему можно посвятить себя в будущем, которое казалось совершенно неизвестным (а через пару лет война и вовсе изменила мою жизнь). Каким-то чудесным образом в университете меня прибило к берегу психологии; до сих пор я так и не знаю, почему. В то время на кафедре работали увлеченные преподаватели, — в частности, Франклин Фиеринг и Джозеф Джинджерелли, — но, в противовес им, двое заведующих кафедрой, сменившие один другого в этой должности, Найт Данлэп и Рой Доркус, сделали все возможное, чтобы практически полностью подавить возникший у меня интерес к психологии. И лишь одна книга — «Психология и социальный порядок» Дж. Ф. Брауна (Brown, 1937), являвшаяся блестящим, за исключением некоторых неточностей, сплавом Фрейда, Маркса и Курта Левина, использовавшаяся в качестве учебника на курсе у профессора Фиеринга, раскрыла мне глаза в те безотрадные дни на сущность психологии как науки. Она была как бы заключена в капсулу времени, став отражением интеллектуальных увлечений и общественных событий тридцатых годов. Мне она нравилась по обеим этим причинам.

Для меня двое упомянутых выше заведующих представляли очевидную угрозу вследствие их антисемитизма. Один из них открыто заявил мне, что он не может поддержать моего ходатайства в отношении докторантуры, поскольку у него нет места для еврея. Как же я мог принести это известие домой, моим родителям-иммигрантам, которые, можно сказать, жили ради детей, став чем-то вроде золотого жертвенного моста, связавшего местечко в черте оседлости царской России с американским университетом.

Среди профессоров, чьи лекции я в то время посещал, но с которыми лично никогда не беседовал, мне нравились двое: первым был Карл Хаббелл, профессор американской литературы, чьи эрудированные и безукоризненно подготовленные лекции я старался записывать дословно. По его предмету я подготовил исследование на тему «Марк Твен и религия», для чего перечитал все опубликованные произведения этого писателя, выбирая высказывания, касавшиеся различных аспектов веры. Профессору Хаббеллу было суждено не только отточить мою неизменную любовь к американской поэзии и прозе, но и познакомить меня с Мелвиллом. Я был поражен, узнав через несколько лет, что этот элегантный мужчина (читавший лекции в черном костюме, со своим «Phi Beta Kappa key»1, висящим на толстой золотой цепочке на фоне жилета) закончил свои дни в тюрьме Сан-Квентин, отбывая наказание за развращение несовершеннолетних.

Вторым моим любимым профессором был Чарльз Рибер, еще с первых курсов заразивший меня своим увлечением 64 выводами (не все из которых являются достоверными) из четырех основных положений (отношений между общими терминами) аристотелевской теории силлогизмов. Гораздо более важным для моей дальнейшей жизни явилось его кристально ясное понимание фундаментальной важности индуктивных канонов Джона Стюарта Милля2, в особенности метода различия.

Этот логический подход стал основой моего научного мышления, и в дальнейшем, что бы я ни исследовал, я автоматически старался сравнивать это явление с чем-нибудь подобным ему в основных аспектах, но отличающимся в отношении какой-либо одной важной характеристики.

Совершенно очевидно, что именно метод различия Милля был у меня на уме, когда я несколько лет спустя, в 1949 году, знакомился с предсмертными записками в городском архиве Лос-Анджелеса. В тот момент, когда я в самом деле осознал, что передо мной «настоящие» предсмертные записки самоубийц, меня тотчас осенила идея создания контрольной группы мнимых («симулятивных») предсмертных записок. Так Рене Декарт и Джон Милль стали своего рода моими святыми патронами; а профессора Джинджерелли и Рибер — служителями их культа. Являясь убежденным атеистом, я тем не менее отличался крепкой верой в силу человеческого разума, сосредоточенного на сложной творческой идее.

Мое глубокое уважение к профессору Джинджерелли оставалось неизменным на протяжении всей моей последующей профессиональной карьеры. Когда в июне 1988 года в Психоневрологическом институте Университета Лос-Анджелеса отмечали мой уход на пенсию, на торжественном вечере он, которому тогда было далеко за восемьдесят, поведал обо мне следующую историю. Как-то в 1939 году, когда я был еще юным студентом университета, а Джинджерелли — тридцатилетним преподавателем, он возвратил мне контрольную работу (по курсу истории психологии), на которой сделал пометку: «Замечательная работа. Лишь почерк оставляет желать лучшего». После окончания занятий, вспоминал он, я подошел к нему и сказал: «Профессор Джинджерелли, Вы написали заметки по поводу моей контрольной работы, но я смог прочесть лишь два первых слова, а остальное я так и не разобрал». Спустя столько лет, рассказывая об этом давнем эпизоде, он просто заливался смехом.

Естественно, на столь дерзкую шутку можно было решиться только по отношению к профессору, чья добродушная реакция была предсказуемой, и который всегда воспринимал подобные проделки с пониманием и чувством юмора. Мне бы никогда и в голову не пришло обратиться подобным образом к Данлэпу или Доркусу — ну, а они уж точно ни за что бы не оценили мою работу столь великодушно. Когда в те дн№-Джинджерелли приветствовал меня, он обычно, скосив глаза и приблизив лицо, с нарочитой серьезностью спрашивал: «Есть ли у вас ясные и определенные мысли по этому поводу?», — и обоим было понятно, что речь идет о картезианской четкости идей при проведении исследований по психологии. Я проходил спецкурс по Декарту, и хотя мне не удавалось проследить ход мыслей великого философа до конца, вплоть до самих выводов, тем не менее я упивался чтением, анализируя детально его способ мышления. Мне казалось, что Джинджерелли был подлинным воплощением Декарта, щеголеватым, энергичным и жизнерадостным.

Двое профессоров-антисемитов, Данлэп и Доркус, косвенным образом также сыграли важную роль в моей жизни. Я почувствовал, что психология в их изложении, к тому же преподававшаяся тяжеловесно и нудно, была весьма поверхностной наукой. Интуиция подсказывала мне, что не стоит доверять их враждебно-пренебрежительному отношению к любым теориям, целостно исследовавшим личность, особенно ее бессознательное, которое они отвергали наиболее яростно. Я понял их ограниченность и решил, что они не в состоянии указать мне путь к той концепции психологии, что я искал. Мой личный силлогизм звучал примерно следующим образом: поскольку я знаю, что они неправы, являясь антисемитами, то у меня есть все основания полагать, что они в равной степени ошибаются, не приемля теоретические концепции психологии, отличающиеся от их собственных — хотя строго говоря, их педантичные учебники и нудные лекции нельзя было назвать отягченными теорией. Поэтому я стал искать мудрости в других источниках. Позднее, в сороковые годы, книга Генри Мюррея «Исследования личности» (Murray, 1938) изменила мою жизнь и преподала урок, какой должна быть настоящая психология — эта воистину благословенная наука.

Но все же справедливости ради следует отметить, что я кое-чем обязан этим двоим. Они научили меня избирательности; например, принимать то немногое, что было в них достойного похвалы — трудолюбие, эрудицию, серьезность и целеустремленность, их любовь к университетской жизни — и ассимилировать это в мою собственную ролевую модель, признавая одновременно, что другие аспекты их личностей представляют собой негативные модели. Думаю, что это было моим первым сознательным опытом отвержения большей части внешне добропорядочного и, несомненно, занимающего более высокое положение человека, который при иных обстоятельствах заслужил бы одобрение, без переживания какого бы то ни было чувства вины за противостояние ему.

Примерно в это же время я прочел роман Сэмюэла Батлера «Путь всякой плоти»3.

В своей внутренней борьбе с вышестоящими лицами в университете, борьбе, окрашенной изрядной толикой отрицательных переживаний, я был вдохновлен и утешен великой книгой Батлера. Она явственно продемонстрировала мне, что сын вправе отвергнуть неадекватную или злую фигуру отца, и совсем не обязательно должен быть уничтожен за это независимое действие. Для меня проблема состояла не в родном отце — наша любовь была большой и взаимной — а в этих лишенных благородства преподавателях, которые, как я чувствовал, меня жестоко предали.

По-видимому, я испытывал нужду во втором отце, и когда мне довелось найти Генри Мюррея, он оказал на меня неизгладимое воздействие. Чтобы понять, почему так сложилось, очевидно, необходимы некоторые пояснения.

Подобно моему отцу, Генри Мюррей был красивым, высоким и даже чисто внешне выглядел авторитетной фигурой. В течение всей жизни отец для меня олицетворял незыблемую стабильность и надежность, а Мюррей являлся образцом светскости и многогранной образованности. Моему отцу не удалось достичь многого на ниве официального образования (в царской России ему удалось некоторое время посещать художественное училище), — он стал торговцем, не слишком удачливым, постоянно озабоченным тем, как обеспечить семью и не задолжать кредиторам. Мюррею богатство досталось при рождении, и он всегда был независимым в финансовом отношении. Он рассказывал, как, обучаясь в Гарвардском университете с 1911 по 1915 год, он безгранично презирал «зубрил», стремившихся к высоким оценкам ради получения стипендии. Позднее, находясь в годы второй мировой войны на воинской службе в должности ответственного за отбор агентов для Отдела стратегических служб, он забывал или умышленно избегал получать причитающиеся деньги по ежемесячным армейским платежным чекам (этот факт стал мне известен со слов капитана Миллера, его бывшего адьютанта). Таким образом, он нес в себе все то, о чем только могут мечтать родители еврейского мальчика: был ученым, врачом, биохимиком, эмбриологом, психоаналитиком, исследователем деятельности Мелвилла и так далее, и тому подобное.

Хотя сходство моего отца и Генри Мюррея было достаточным, чтобы они связались между собой в моем сознании, но и различия были несомненными. Случилось так, что Мюррей реально обладал тем, что составляло основу навязчивой фантазии величия моей матери — высоким социальным положением, достаточным богатством, большой образованностью и выдающимися интеллектуальными достижениями. Каким-то невысказанным, деликатным способом она будто подталкивала меня стать послушным сыном Мюррея. Обладая внешностью моего отца, он к тому же соответствовал материнским фантазиям. Мой старший брат был для матери ее «сыном-доктором». Опираясь на Мюррея, я мог стать еще лучше: будучи ее «сыном-студентом», я учился у «величайшего-в-стране-раввина». Вот это было бы для Генри Мюррея полной неожиданностью — хотя, конечно, он чувствовал, что я отношусь к нему, как к отцу. И мне кажется уместным заметить, что ни одно из этих довольно простых (и теперь очевидных для меня) откровений не приходило мне в голову до момента последнего свидания с Гарри в Нантакете, в августе 1987 года, когда ему было 94 года, а мне — 69.

То, что я не использовал возможность обсудить с ним эти мысли, является для меня чувствительной потерей. Потом я пытался представить себе его реакцию, но помимо уверенности, что он стал бы громко протестовать против элемента лести, содержащейся в этой интерпретации, я не мог сформулировать — какой бы она была в действительности, если бы он при этом использовал свои клинические навыки. Я знаю лишь, что она наверняка несла бы нечто новое для меня, какой-то иной угол зрения, содержавший неожиданное откровение. Что я могу определенно представить, так это качество и нюансы его реакции, эмоционально обнимающей и интеллектуально стимулирующей, но мне неведома суть его ответа, которую всей душой хотелось бы узнать.

Размышляя об этих вещах, я возвращаюсь к образу своей матери. По натуре она не была оптимисткой, но ее фантазии о себе и детях были наполнены жизнеутверждающими стремлениями; они порождали гордость, вдохновляли. Порой она вела себя в отношении к другим так, словно ее высокие цели достигнуты; будто она и ее дети (я в особенности) уже поднялись над мелочностью повседневного меркантильного существования и превратились в неких выдающихся властителей душ, превосходящих большинство других. Меня спас великий уравнитель, позволяющий людям из всех слоев общества встречаться на едином высоком интеллектуальном уровне: книги. У нас дома имелся библиотечный список «великих книг». Мы независимо, по крайней мере что касается меня и моей матери, создали собственный колледж Св. Иоанна и Чикагский университет. Классические книги являлись для нас великим уравнителем. Зная Эвклида, Шекспира, Достоевского и Мелвилла, можно было, метафорически выражаясь, беседовать с кем угодно, хоть — говоря тогдашним языком родителей — с самим Рокфеллером. Или, в моем случае, даже с доктором Мюрреем.

Говоря о книгах, оказавших особое влияние на мое развитие, следует прежде всего упомянуть роман Мел-вилла «Моби Дик», превратившийся для меня в своего рода id?e fixe. Однако, бесспорно, наиболее важной книгой в моей жизни оказалось девятое издание «Британской энциклопедии». У моих родителей хватило проницательности, чтобы в свое время приобрести ее, а также патефон и пластинки с записями Энрико Карузо, Джеральдин Фаррар, Моцарта и Бетховена (как они только догадались?). Я рос болезненным ребенком, в силу этого часто пропускал занятия в школе, но маме каким-то образом удалось устроить мои дела так, что я в начальной школе «перепрыгнул» через два класса. (Это оказалось серьезной ошибкой, которой можно объяснить большую часть моих просчетов, совершенных в старших классах и колледже). К наиболее счастливым моментам моего детства принадлежит время, проведенное дома в уединении (пока родители работали в своей лавке, а брат и сестра учились в школе), в уютной спальне родителей, обставленной мебелью из красного дерева образца 1910 года, удобно устроившись в их кровати — эдаком большом, белом, пуховом корабле, — слушая патефон и читая «Британскую энциклопедию». Думаю, что около половины моих нынешних знаний я почерпнул из ее девятого издания. И мне кажется, что увлеченность, с которой я занимаюсь исследованиями (читаю и пишу), является счастливым следствием того, что мое ревностное изучение разделов «Геометрия» и «Кант» через каждые несколько минут прерывалось необходимостью вскочить с родительской кровати, чтобы сменить пластинку или завести патефон. Думаю, что причина моей страстной любви к интеллектуальной жизни коренится в том, что первоначально я обрел независимость своего юного ума в безопасном окружении спокойного жилища.

Теперь читатель может легко представить себе, что означало для меня позже, когда мне исполнилось 50 лет, приглашение написать в «Британскую энциклопедию», и насколько мне теперь приятно видеть мои семь страниц печатного текста о «Суициде» в ее издании 1973 года (Shneidman, 1973 с), в томах, являвшихся для меня тогда Торой, Кораном и Упанишадами одновременно. Мне кажется, что я, по крайней мере в этом одном отношении, завершил полный круг своей жизни, став, наконец, взрослым.

Мои генеалогические корни затерялись в каких-то далеких уголках царской России. В отличие от меня, моя жена бережно хранит документы, в том числе старинные дневники, написанные ее предками еще во времена освоения Северной Америки, которые подтверждают ее происхождение из английского Уорчестера. Она является истинной дочерью Американской Революции, ее прапрадедушка и прапрабабушка осваивали прерии в окрестностях Гупестона, что в центральной части штата Иллинойс. Там она и родилась, и занимался с ней тот же учитель младших классов, что в свое время преподавал и ее родителям. Я же, как это ни удивительно, практически ничего не знаю о семье своего отца. Лишь недавно я обнаружил отпечатанные на двух листах сведения о моем дедушке по линии матери, составленные для меня моим любимым дядюшкой Эрнестом в 1960 году, когда ему было 60 лет. Они озаглавлены: «Твой дедушка Самуил Зукин: портрет, написанный его сыном». Поскольку я полагаю, что они имеют не которое, пусть непрямое, отношение ко мне и с возрастом я нахожу в себе все больше сходства с портретом своего дедушки Самуила, мне хотелось бы привести здесь небольшой фрагмент этого описания.

Тщеславно и мелко без нужды кичиться своими предками, и все же знать о своем происхождении желательно. Например, тебе полезно помнить, что твой прадед был раввином, причем не простым раввином в обычной синагоге, а духовным наставником обширной области в России. Он часто ездил из города в город, разрешая споры, давая советы и утешая страждущих.

(В невероятном полете фантазии это немного напоминает мне то, что делал я, работая в Национальном институте психического здоровья: посещал множество городов по всей стране, объездив за неполные три года 40 штатов, поддерживая в разъединенных коллегах веру в необходимость предупреждения самоубийств, консультируя и поощряя их к поиску средств для проведения исследований. Таким образом, я был разъездным советчиком в области суицидологии, что вполне отвечало моей наследственной предрасположенности.)

Человек, о котором я хочу тебе рассказать, — твой дедушка, мой отец Самуил Зукин. Сейчас я вижу его новоиспеченным американцем, получающим гражданство. Он всей душой любил Америку и восхищался ею до такой степени, что большинство коренных американцев не могли этого понять, и очень гордился, что является гражданином США. Он по-настоящему любил свою новую родину.

Мой отец постоянно чему-то учился. Живя в Европе, он занимался изучением иврита, стремился постичь смысл священных иудейских книг и комментариев к ним. В религии он придерживался главного, а не застывших догм. Ему нужна была большая смелость, чтобы отправить нас, своих детей, учиться в светскую школу, а не в хедер. Поэтому я и посещал школу шесть раз в неделю, включая субботу. Отец прежде всего хотел образования для своих детей и провалиться всем этим догмам.

Живя в Нью-Йорке, отец в возрасте пятидесяти лет на идише читал Шекспира, изучал алгебру и геометрию по книгам, взятым в публичной библиотеке.

Мне никогда не приходилось слышать, чтобы отец о ком-то говорил плохо. Он никогда и никого не унижал и был удивительно вежлив с людьми. Его отличала доброта, милосердие, терпение. Свои жизненные тяготы (а они, естественно, у него имелись) он нес молча. Он был сама терпимость.

Отец буквально боготворил чистоплотность. Он работал гладильщиком мужских рубашек и каждый день перед работой до блеска начищал свою одежду и обувь.

Он был стеснительным, много размышлял и мало говорил. Он любил людей и просто обожал детей. Я навсегда запомнил его воздушную улыбку и мигающие глаза…

Скажу несколько слов и о твоей бабушке. Моя мать была красивой, женственной, отличалась добротой, самоотверженностью, самопожертвованием и другими истинно материнскими чертами, была чуть старомодной и нереально относилась к житейским проблемам. Но это не мешало ей быть чудесной матерью.

До сегодняшнего дня я ясно сохранил детские осязательные и зрительные воспоминания о том, как мы с дедушкой идем вдоль Пасифик Палисэйдс в Санта-Монике и моя маленькая ручонка покоится в его руке. (Он умер в январе 1923 года, так что мне в ту пору не могло быть более четырех с половиной лет.) Именно слово «доброта» сейчас приходит мне в голову, когда я вспоминаю об этом мягком усатом человеке с милосердными, добрыми глазами.

Одним из наиболее дорогих для меня воспоминаний является ощущение ласкового прикосновения отцовской ладони к моей голове. Часто по вечерам, когда я учился в школе, а затем в колледже, отец, придя вечером с работы, тихонько заходил ко мне в комнату, где я готовился к занятиям, и едва ощутимо нежно прикасался рукой к моим волосам, с любовью поглаживая меня по голове. До сих пор я храню ощущение его ладони на моих волосах, хотя с тех пор давно уже облысел. Мы иногда не обменивались ни единым словом — ведь я занимался. Позже, естественно, мы разговаривали в другой комнате или на кухне, где ужинали вместе с матерью. Однако именно то ощущение, что он своим прикосновением дал мне родительское благословение, очень сильно во мне и сейчас. Что может ребенок получить от родителей больше, чем душевное проявление их принятия и поддержки?

Уже по определению каждая жизнь несет в себе свои собственные уникальные печали и триумфы. По этой причине я считаю, что в рамках определенных в начале книги целей этой автобиографии, моя жизнь — как и жизнь любого человека — не может служить руководством или проторенной дорогой для другого, даже для воодушевленного начинающего психолога. Время и Zeitgeist4, в котором проходила моя жизнь, канули в прошлое; природа нашей профессии изменилась; мои учителя и наставники были уникальными и неповторимыми; и вакансии возможностей, открывавшиеся передо мной в то или иное время, уже заняты. Жизнь — не путеводитель; но она также не может служить и предостерегающей историей.

Нарцисстической части меня в значительной мере польстило приглашение написать автобиографию в уважаемой серии «История клинической психологии в лицах», и поэтому я провел несколько сеансов интроспекции наедине с пишущей машинкой, напечатав весьма искренний отчет об одном из срезов своей жизни. Он не является ни нравоучительной пьесой, ни подпольным представлением. Это всего лишь мой отчет. Кто-то может счесть мою жизнь скучноватой, но мне она кажется не допускающей изменений — и, случись такая возможность, я бы с радостью прожил ее снова.

Последняя фраза является прямым заимствованием из пролога к автобиографии Бертрана Рассела (Russell, 1967) и, по-моему, содержит особый скрытый смысл. Она подразумевает, что я считаю свою жизнь «достаточно хорошей»; что я, в целом, остался доволен ею; что я прожил ее, неплохо справившись со стоявшими задачами; далее, что я всегда считал, что пройду по жизни в относительной целости и сохранности — иными словами, что я отношусь к оптимистам. Мне представляется, что оптимизм—пессимизм представляет собой основное измерение человеческой жизни. В соответствии с моими наблюдениями, лица, отличающиеся суровой непреклонностью, чрезмерной робостью, склонностью говорить «нет», мрачной угрюмостью и пессимизмом, отчасти способствуют осуществлению своих мрачных пророчеств и склонны завершать печальным образом свою и без того несчастную жизнь. И я уверен, что противоположная тенденция присуща людям, полным энергии, страсти, энтузиазма и жизнеутверждения, то есть нам, оптимистам. Эта черта досталась мне опосредованно от родителей, которым каким-то образом удалось своего младшего сына — ослабленного, болезненного, исполненного любопытства и слегка гиперактивного ребенка маленького роста — одарить неистощимым чувством собственной неповторимости, а также заставить ощущать себя человеком, которого не настигнут в жизни никакие по-настоящему серьезные бедствия, и, если он будет примерно себя вести (а я почти всегда так и поступал), отличные оценки украсят его жизненный аттестат.

Здесь будет кстати упомянуть, что моя бабушка по материнской линии внезапно скончалась в нью-йоркском метро в феврале 1918 года. Ее смерть повергла мою мать (беременную мной) в состояние глубокой депрессии. Поэтому, когда я появился на свет 1 мая, мне суждено было расти слабым ребенком, да еще на искусственном вскармливании. Как ни странно, это оказалось наиболее удачным событием в моей ранней жизни (конечно, исключая зачатие), ибо родители не только приложили все силы, чтобы сохранить мне жизнь, но своим трепетным вниманием, требовавшимся этому хилому младенцу, заставили его почувствовать — в отличие от несчастных детей, описанных Рене Спитцем5, — что он каким-то добрым волшебством огражден от океана людских страданий. Много лет спустя я наблюдал сходный феномен у нескольких человек, предпринявших попытки к самоубийству (самосожжение, прыжок с высоты, выстрел в голову), и чудом, несмотря на весьма малую вероятность спасения, оставшихся в живых. Впоследствии — пережив испытания, угрожавшие жизни — они чувствовали себя как бы заговоренными, без каких-либо суицидальных тенденций, и ощущали (в реалистических пределах) свое всесилие. Эти мои детские переживания могут объяснить одно из самых глубинных моих чувств к самому себе, взлелеянное родителями, спасавшими мою жизнь.

После этих рассуждений я, возможно, удивлю читателя, заявив о глубоком убеждении, что мой неизменный интерес (почти одержимость) к проблеме самоубийства совершенно не отражает мою внутреннюю психодинамику. К изучению суицидов я «пришел» совсем случайно, — как именно, я расскажу дальше — «обнаружив» несколько сотен предсмертных записок самоубийц и интуитивно осознав их потенциальную ценность для науки и, откровенно говоря, для моей дальнейшей карьеры в психологии.

В то время, в 1949 году, я стажировался в области клинической психологии и живо интересовался тематическими проективными методиками. «Тематический апперцепционный тест (ТАТ)» Мюррея казался мне чрезвычайно изобретательным и эффективным способом сравнительно быстрого отслеживания ведущих психодинамических коллизий индивида. Под его влиянием я разработал собственную вариацию ТАТ — тест «Составь рассказ по картинкам (MAPS)» и приступил к написанию работы «Анализ тематических тестов» (Shneidman, 1951). Короче говоря, у меня присутствовал несомненный интерес к «…личным свидетельствам в психологической науке» (Allport, 1942). Документы, принадлежавшие живым людям, их дневники, письма и автобиографии имели для меня почти вуайеристическую привлекательность. По непонятным причинам Олпорт не упомянул одно из наиболее интимных личных свидетельств — предсмертные записки самоубийц.

А между тем они, являясь образцами личной документации, составляют законную часть психологической науки, и я не мог не обратить на них внимание. Мой интерес не столько касался проблемы самоубийства, сколько имел отношение к одной из основных частей моей личности: стремлению к захватывающим переживаниям, в данном случае — к увлекательной интеллектуальной деятельности. Мне кажется, что психодинамическая струна, которую затронуло обнаружение этих предсмертных записок, больше резонировала с процессом, чем с их содержанием: имелась трудная задача, и ее следовало разрешить, а именно: вырвать у записок их тайны и понять нечто важное, касавшееся их авторов. Я уверен, что если бы мне пришлось натолкнуться на тысячу дневников больных шизофренией или автобиографий гомосексуалистов, то я с не меньшим азартом окунулся бы в изучение эндогенных психозов или проблем сексуальных меньшинств, что бы об этом ни подумали окружающие. Если говорить о самоубийствах, то в сороковые годы они являлись совершенно неизученной областью. Образно выражаясь, я напоминал ковбоя, который однажды ночью, возвращаясь домой навеселе, случайно споткнулся и упал в лужу с нефтью, и при этом у него хватило трезвости распознать свое потенциальное (в моем случае, лишь интеллектуальное) богатство.

Очевидный факт моей биографии состоит в том, что смерть как таковая не слишком занимала меня до сравнительно недавнего времени (впрочем, интерес к ней естественен для любого 70-летнего человека, сохранившего здравость рассудка), и я серьезно сомневаюсь, что когда-либо был способен совершить самоубийство, тем более, что этот поступок, помимо всего остального, крайне повредил бы моей репутации суицидолога, которую мне хотелось сохранить незапятнанной. Хотя, естественно, меня глубоко интересуют как конкретные, так и философские вопросы жизни и смерти — но скажите на милость, какой же здравомыслящий супруг, отец, дед или гражданин не испытывает к ним интереса, особенно в наше ненадежное и тревожное время?