II. ВЕСНА: НА ПУТИ К СУИЦИДОЛОГИИ
II. ВЕСНА: НА ПУТИ К СУИЦИДОЛОГИИ
Шесть лет учебы в начальных классах пролетели в приятном мелькании учительниц-мам. Ко времени перехода в среднюю школу мне исполнилось двенадцать лет. Жизнь доставляла удовольствие: она складывалась из чтения, увлечения классической музыкой (Моцарт, Бетховен и Чайковский были постоянными спутниками моей жизни, и у меня сформировались широкие музыкальные привязанности), подготовки уроков, а также постройки эскимосского каяка, который я подвесил на веревке к толстой ветке сливового дерева на заднем дворе. Мне приходилось влезать на дерево, чтобы потом спуститься в каяк и предаться чтению. Это было отличное место для умозрительных приключений: «Два года простым матросом»6 и «Моби Дик» в каяке!
Школа Авраама Линкольна в Лос-Анджелесе начала тридцатых годов являла собой, как я сейчас полагаю, интересное с этнографической точки зрения место. В число учеников входили в основном дети иммигрантов из Италии с небольшой примесью мексиканцев и выходцев из Северной Европы, нескольких русских и горстки евреев (к каковым я и относился). Сегодня же большинство ее учеников составляют корейцы. А в те далекие дни мы даже не подозревали о существовании Кореи.
Коллектив преподавателей состоял из белых протестантов англосаксонского происхождения, во главе с директором Этель Эндрас. Сейчас я догадываюсь, что она делила всех учащихся школы на две половины: ученики из семей белых протестантов англосаксонского происхождения (в их число, очевидно по недосмотру, попал и я), которым преподавалась серьезная четырехлетняя программа подготовки для поступления в колледж (латинский язык, естественные науки, математика, английский), и все остальные, которых относили к «проходящим курс профессионального обучения», преподавая им домоводство или практический курс работы в магазине. В школе текла оживленная культурная жизнь, включая занятия в театральной студии (с ежегодными тщательно подготовленными постановками Шекспира), выпускалась ежедневная газета и работали несколько кружков по естественным наукам и языкам. Один из них вел Уолтер Поттер, преподаватель английского языка, лингвист и музыкант, специально изучавший русский язык, чтобы представить американской публике квартеты Шостаковича. Разумеется, он был социалистом, но вдобавок отличнейшим человеком, регулярно приглашавшим некоторых из нас к себе домой, где мы вели беседы о добротной «правой» литературе и «левой» политике. В целом же школа Авраама Линкольна стала неотъемлемой частью моей души.
Совершенно бессознательно в моих литературных штудиях той поры отражались смягченные теплой и принимающей атмосферой родительской семьи, но витавшие в воздухе и характерные для периода Великой депрессии мятежные веяния пролетарской прозы. Но в то же время я испытывал гораздо большее стремление к ассимиляции основных тенденций социальной жизни, преобладавших в Америке, чем к отчуждению от них. В те годы в душе я прежде всего ощущал неутомимую любознательность, нетерпение перед Временем и тревожное желание разобраться в устоях американской жизни, чтобы выбрать, каким из них я готов следовать. Чего не было в моей собственной жизни, так это ужаса, нищеты, насилия и иных трагедий, ни в коем случае не являющихся желательными, но которые, по мнению ряда людей, пробуждают в человеке силы, способствующие созреванию, интеграции и постижению своего Я, независимости и росту личности. Но я, безусловно, предпочел бы читать об Эрнесте Понтифексе из романа Сзмюэла Батлера «Путь всякой плоти» (1903) или о Стивене Дедалусе из «Портрета художника в юности» Джеймса Джойса (1916/1964), чем на деле разделить их судьбы.
У меня существует особое отношение к Джеймсу Джойсу и его alter ego — Стивену Дедалусу. «Портрет художника в юности» произвел на меня неизгладимое впечатление. Написанный в раннем, открытом пониманию и совершенно доступном стиле роман Джойса раскрывает главные дилеммы его жизни совершенно незабываемым образом: быть благополучным священником или художником-изгоем; предпочесть безопасность или свободу; жить дома или в изгнании; принадлежать Другому или Себе. Никогда до этого мне не приходилось читать об основных вариантах жизненного выбора, к тому же изложенных таким проникновенным и волнующим образом. Книга Джойса была живой, она говорила со мной о том, что мне на самом деле хотелось пережить.
Если я и порицаю в чем-то своих родителей, то лишь в том, что они создали для меня счастливое и наполненное теплом домашнего очага окружение. Они не обеспечили меня ничем, против чего можно было бы восставать. В нашей семье не приветствовался однобокий догматизм; мы во всем придерживались золотой середины. И хотя временами я отчаянно пестовал в себе страсть к мятежу, родители не снабдили меня четкой мишенью, — в лице самих себя, либо чего-то указанного извне, — против чего стоило бунтовать.
Я всегда жил в безопасности, в самой что ни на есть середине. Даже моей глубокой влюбленности — наиболее волнующему событию в жизни — недоставало качества интенсивной опасности; вместо этого в ней царил традиционный романтический дух: в военное время молодой офицер пленяет прекрасную невесту.
Моя оппозиционность в жизни проявлялась разве что в критических высказываниях в адрес моей семьи, религии, работы, профессии, университета, но я никогда не был настолько независимым, чтобы заявить (подобно Джойсу): «Non serviam»7. Конечно, мне хотелось обладать большей независимостью, но при этом я не стремился — очевидно, просто не видел необходимости — жить отдельно от других, а тем более, отправиться в географическое или интеллектуальное изгнание.
Таким образом, моя профессиональная карьера состояла в иконоборчестве внутри храма. Мне не приходило в голову разрушить основы всей современной психологии (естественно, имеющей множество изъянов) чтобы на ее месте воздвигнуть лучшую науку. И хотя я глубоко уважаю революционное воображение таких людей, как Галилей, Ньютон, Лейбниц, Дарвин, Фрейд, Рассел, Витгенштейн или Генри Мюррей, но сам не обладаю их всепоглощающей страстью к интеллектуальному разрушению, которое предваряет утверждение совершенно новой точки зрения. Но, признаюсь, мне очень хотелось бы такой страстью обладать.
Итак, я могу поставить в вину моим родителям то, что они не обеспечили меня психодинамикой мятежного героя, поглощенного классовой борьбой, а вместо этого наделили своего сына способностью испытывать счастье, будучи свободным от непосильных, раздирающих дилемм страдающего творческого разума. Я полагаю, что для гения Джойса ведущей движущей силой была вездесущая католическая церковь. Она являлась той незыблемой догматической скалой, от которой у него была возможность оттолкнуться. В отличие от этого, в моей жизни существовали лишь пески терпимости, в которые я мог погружаться с той же легкостью, с какой и отталкиваться от них. Они не предоставляли никакой твердой основы для активного противодействия или решительного бунта. В конечном счете, в моей жизни не было никаких дихотомий, трагических разломов, ожесточенных разногласий или разрывов, болезненных самоизгнаний, не было и значимых противников, которые требовали бы чрезмерной реакции и которым имело бы смысл противопоставлять свою жизнь. (Тогда в моей жизни еще не было никаких Гитлеров.) Только любящие родители и доброжелательные учителя. На таком девственном фундаменте просто невозможно было стать великим мыслителем или писателем.
Здесь вновь меня спасало чтение. Например, поругание невинности и попрание чистоты Билли Балда8 произошло не вследствие его красоты, а по причине безграмотности (он оказался не в состоянии «прочесть» даже бросающиеся в глаза межличностные знаки). Ни один читающий их человек не будет таким опасно наивным (он может оказаться опасным, но никак не наивным до такой степени). И еще хочется добавить: ни одному человеку, который работает с суицидальными пациентами, не следует чрезмерно обращать внимание на правдоподобие, внешнюю точность фактов. Как бы там ни было, в свои семьдесят лет, оглядываясь назад, на время, когда мне было пятнадцать, я в состоянии различить предвестники того, каким именно психологом мне доведется стать: увлеченным познанием мотивов, страстей и судеб ущербных и потерпевших фиаско людей, участь которых, по счастью, мне не пришлось испытать самому.
Мне почему-то кажется, что клинические психологи, испытывающие определенную личную ответственность за экономические и психологические нужды простых людей, в большинстве своем происходят из кругов с либеральной политической ориентацией, а не из каких-либо иных. К тому же меня озадачивает, что это отношение парадоксальным образом перекликается скорее со средневековыми воззрениями, согласно которым обладание личными привилегиями неотделимо от чувства общественной ответственности, нежели с древнеримскими или современными консервативными взглядами. Я полагаю, что эта позиция входит также неотъемлемой составной частью в еврейскую традицию.
В 1941 году я получил ученую степень магистра в Университете Лос-Анджелеса. Недоброжелательно настроенный председатель комиссии активно отговаривал меня от соискания степени доктора философии. В итоге я был принят на работу в аттестационную комиссию по отбору кандидатов на должности муниципальных служащих (например, полицейских или пожарников). Проработав в ней полтора года, я сам принял участие в конкурсе на подобную должность (personnel examiner9) в Сан-Диего.
Затем случился бомбовый удар по Перл-Харбор, началась война, и я решил пойти на воинскую службу в качестве психолога военно-воздушных сил. Меня приняли в отдел психологических исследований, занимавшийся отбором летного состава и возглавляемый майором Дж. Гилфордом. В дальнейшем меня хотели направить в офицерскую школу. Я приступил к службе на военно-воздушной базе в Санта-Ане в марте 1942 года, а в октябре прошел комиссию в офицерской школе, находившейся в Майами-Бич.
Служба в армии сделала меня убежденным сторонником того, что в естественных условиях серьезные возможности для научных психологических исследований окружают нас со всех сторон, нужно лишь держать открытыми глаза и уши, и иметь живой и пытливый ум. Возможности для исследований, преподавания и учебы существуют в любом месте, где бы ни работал психолог.
Вторую мировую войну мне довелось пройти совершенно целым и невредимым. Меня так и не послали за океан. Я продолжал служить в качестве офицера классификации военно-воздушных сил, занятого отбором кадров, вначале в Техасе, а затем в Нью-Джерси.
Именно в это время, будучи молодым капитаном, я впервые освоился с командованием людьми. Армейские команды изменили тон моего голоса и мое отношение к подчиненным. Я и вне службы разговаривал с повелительными интонациями, будто отдавая приказания, что зачастую так и было. Именно осознание моего авторитета позднее дало мне «право» преподавать и предлагать интерпретации в ходе психотерапевтической работы. До этого я полагал, что не имею никакого права авторитетно судить о чем бы то ни было. А с тех пор, если я только чувствовал свою компетентность в каком-то вопросе, то без смущения заявлял о своем авторитете. Я всегда с соответствующим почтением относился к людям, занимавшим вышестоящее положение, но никогда не боялся своего отца.
Возможно поэтому я мог свободно поступать таким образом, какой считал лучшим. А позднее чувство авторитета дало мне возможность писать книги и статьи в энциклопедических изданиях.
Мои воспоминания о войне могут показаться скучноватыми. Хотя я и носил военную форму, но практически все время провел на континенте, в Соединенных Штатах. Большей частью я переживал войну опосредованно, в основном через большие карты боевых действий, печатавшиеся на первой странице «Нью-Йорк Тайме». На протяжении всей войны, вплоть до внезапных побед в Европе и Японии, они вызывали у меня сильный страх, ибо я знал, что победа фашистов означала бы конец благополучной жизни для меня и мне подобных, если не любой жизни вообще.
Уволившись с воинской службы, я некоторое время находился в размышлении, не вернуться ли к своей прежней должности в Сан-Диего. Но теперь я превратился в подходящего кандидата, имевшего право на льготы для демобилизованных, которые, в частности, обеспечивали бесплатное образование. Поэтому вместе с женой я предпочел вернуться в Лос-Анджелес, где имелись подобные перспективы.
Я полагаю, что одним из самых отвратительных последствий войны является то, что она лишает людей спокойствия из-за кардинальных изменений обычаев и нравов, и практически каждого участника после ее окончания, иногда на долгое время, в психологическом смысле превращает в перемещенное лицо. Вероятно, именно по ощущениям будоражащего возбуждения, интереса (и необычной свободы от повседневных ограничений) больше всего и тоскуют ветераны войны. Даже я, прослуживший в безопасном раю на окраинах родной страны, был выбит из колеи возбуждением войны, и после ее окончания мне долго не хотелось возвращаться к довоенной рутине. Кроме того, рассуждая психодинамически, я не желал вступать в непосредственное соревнование со старшим братом, чтобы не вызвать неизбежных проблем в случае своего успеха.
Я и так «подставил» его тем, что «перескочил» через два класса средней школы. Мое внутреннее чутье подсказывало, что он в любом начинании мог бы с легкостью выручить гораздо больше денег, чем я — что было немаловажным критерием в глазах матери, — зато я имел достаточно оснований обогнать его в интеллектуальных достижениях. Я не искал прямой конфронтации, очевидно страшась не столько своего поражения, сколько победы. Тема соперничества между братьями в моей жизни очень значима, и даже сейчас я так до конца и не разобрался в ней. В то же время я чувствую, что во мне отсутствует склонность к конкуренции; я все совершаю ради себя самого. Я справляюсь с порученным делом лучше или раньше всех только для собственного удовлетворения, и никакие фигуры братьев меня не интересуют. Я мотивирован собственными критериями, которые иногда бывают достаточно строгими.
Как бы там ни было, в 1946 году я отправился в Медицинскую школу Университета Южной Калифорнии, переговорил там с компетентными людьми, в том числе с Дж. Гилфордом, и вскоре был включен в новую послевоенную программу по клинической психологии. Пожалуй, самым интересным в течение последующих двух лет было то, что я проходил интернатуру по клинической психологии одновременно в клинике психической гигиены для ветеранов войны и в психоневрологическом госпитале. Интерны по клинической психологии были вынуждены вести своего рода «шизофреническое» существование, разрываясь между строгим номотетическим подходом, царившим в университете, и чисто клинической, идиографической атмосферой в психиатрической больнице и клинике (позже мы вернемся к словам «номотетический» и «идиографический»).
Для нас, интернов, примечательными событиями стали консультативные визиты Бруно Клопфера, доброго кудесника проекции, случавшиеся раз в две недели. Он обладал даром творить поистине волшебство. Из-за сильной близорукости он напоминал терьера, вынюхивающего представленные нами протоколы обследования в поисках каких-то мимолетных дуновений души. Однажды, прочитав интерпретации одним из психически больных таблицы № 3 теста Роршаха, он взглянул на нас поверх очков и спросил невинным тоном: «А что, у него еще и рак, да?». Естественно, так и оказалось.
От Бруно Клопфера я получил немало важных уроков, в том числе и понимание, что хотя, теоретически рассуждая, никакой интуиции не существует, на практике все же приходится признать существование такого феномена как дар интуиции, проявляющийся в утонченной чувствительности к десяткам мелких, еле заметных признаков реальности. Она не имеет отношения к средневековому колдовству, а, скорее, состоит в сосредоточенном и напряженном внимании, наблюдательности, быстроте оценки, ориентировке в месте и обстоятельствах, способности самостоятельно исследовать любые признаки и факты (не сверяясь с мнениями окружающих), готовности пойти на риск, решительности, смелости в быстром создании гипотез и их предъявлении, предпочтении точки зрения, гласящей: пусть люди сочтут недоумком, лишь бы не трусом. Все эти свойства практически доступны любому способному человеку в подходящих условиях и перед соответствующей аудиторией. Возможно, признаваться в этом нескромно, но факты свидетельствуют о том, что мне иногда удавались подобные трюки, и я тоже казался кому-то волшебником, хотя сам прекрасно осознавал, что лишь произвел стремительный расчет, включивший оценку оправданности риска оказаться совершенно неправым или произвести неизгладимое впечатление, если стрела мысли попадет в яблочко известного факта.
Говоря о феномене интуиции, следует отметить, что меня с одинаковой силой привлекали как причинная индукция Милля (по законам которой проходит большая часть психической жизни), так и иррациональная, «темная» интуиция Мелвилла вместе взятые, сосуществование внешнего и внутреннего миров, которые вполне способны на дружбу между собой. Почему бы в жизни человеку не быть одновременно интеллектуальным и романтичным? Почему бы не смотреть на мир глазами критика и любовника? Почему бы не являться одновременно танцором и танцем — отвечая на вопрос Йейтса10? Не получить ли два удовольствия сразу — от разиньки и трески за трапезой жизни? («Да, вот еще: что закажете на завтрак, разиньку или треску? — И то и другое, — ответил я. — И вдобавок пару копченых селедок для разнообразия». — «Моби Дик», гл. 1511).
Таким образом, всегда стараясь оставаться «здравомыслящим человеком», я все же не стал бы a priori недооценивать плодотворную роль иррациональной любви, родительской или сыновней преданности, переноса и контрпереноса, патриотизма, Бетховена, Мел-вилла, словом, — «интуиции». Естественно, в этих обширных рамках не остается ни дюйма места для глупых идей вроде френологии, астрологии, гематрии, агиологии, хиромантии, креационизма, непорочного зачатия, загробной жизни или карт Таро.
Как бы я ни восхищался Бруно Клопфером, как бы ни любил его (эти чувства с течением времени лишь крепли), но еще более, чем пятна Роршаха, меня привлекал ТАТ Генри Мюррея. С самого начала он стал моей любимой экспериментально-психологической методикой, которая имеет вполне определенное отношение к историям, повествованиям, сюжетным линиям, сценариям, фабулам, сочинениям на заданную тему, рукописям. Напоминая новеллы, она оказывается довольно близкой к образцам изящной словесности. Если тест Роршаха предоставлял примеры образных стилей восприятия субъекта, то ТАТ являлся настоящим раем для исследования его психодинамики, особенно ярко освещая невротические проявления в межличностном общении. Ключом всегда является тема.
Однажды, когда я использовал ТАТ в качестве инструмента исследования, мне пришла в голову идея отделить фигуры от фона и позволить испытуемому самому выбрать фигуры, помещая их (в любых сочетаниях) в фон, а после этого рассказать историю о той ситуации, которую отчасти он сам и создал. В тот вечер я разработал тест «Составь рассказ в картинках» (Make-A-Picture-Story — MAPS). Я составил список из 21 варианта фона (гостиная, улица, медицинское учреждение, ванная комната, сновидение, мост, спальня, лес, пещера, кладбище и т.д.), а затем обдумал, какие следует включить фигуры (взрослых, детей, животных, героев легенд — всего 67 элементов). В течение следующих недель один из студентов, оказавшийся еще и неплохим художником, нарисовал все это для меня. Затем я стремительно принял несколько рискованное решение использовать новую методику в своей диссертации. Вплоть до настоящего времени я считаю ее полезной методикой и порой нахожу чрезвычайно эффективной для психодинамической работы. К моему великому сожалению, этот тест всегда оставался на периферии проективных методов и не нашел широкого применения. Лучшим источником информации в отношении интерпретации теста MAPS до сих пор остается моя работа «Анализ тематических тестов» (Shneidman, 1951).
Создание теста MAPS было попыткой сближения теоретической психологии и клинической практики, хотя в то время мне было трудно сформулировать такой вывод.
Во время прохождения интернатуры в госпиталях и клиниках для ветеранов войны в Южной Калифорнии я понял, что если я хочу стать продуктивным клиницистом, то мне необходимо разобраться в следующем фундаментальном вопросе: помогает ли психотерапия больным с выраженным слабоумием или является надувательством. Период моей интернатуры в психоневрологическом госпитале как раз совпал с апогеем применения печально известной префронтальной лоботомии, особенно у злосчастных ветеранов. Я же нередко читал книги совершенно иного направления: «Прямой анализ» Розена, «Символическое осознание» (или «Автобиография девушки, больной шизофренией») М. Сечахай12 и «Психоаналитическая теория невроза» О. Фенихеля (Fenichel, 1945) - все они касались использования энергии переноса как важнейшего средства достижения цели в психотерапии. Я обратился к Джеймсу Ранкину, главному врачу госпиталя, и договорился с ним о проведении интенсивного курса психотерапии с больным, которому была рекомендована лоботомия в связи с наличием галлюцинаций и агрессивного поведения. Наше соглашение состояло в том, что нейрохирургическая операция будет отложена на время проведения психотерапии, если только не произойдет какого-либо чрезвычайного события.
Когда я впервые увидел этого рослого и мускулистого пациента, он лежал в отдельной палате на куче матрасов (накануне он сломал кровать) и в галлюцинациях видел, как из складок постельного белья выползают змеи. (Разумеется, для меня ситуация представляла потенциальную опасность, но меня всегда стимулировало противофобическое побуждение, далеко не всегда благоразумное.) Я стал приходить к нему ежедневно, пунктуально в одно и то же время; в результате это лечение растянулось почти на два года. Хотя у меня уже тогда были жена и маленькие дети, не говоря о множестве других больших и малых обязанностей, я не переставал думать об этом больном днем и ночью.
Наши встречи в течение первых двух месяцев проходили примерно следующим образом: он сидел, не произнося ни слова, а когда я говорил, что время истекло и я навещу его снова на следующий день, он разражался злобной бранью и нередко плевал в мою сторону, стремясь запачкать. Однако я оказался более упрямым и приходил каждый день, оставаясь с ним на протяжении всей встречи. Однажды, прямо посреди сеанса, без всякой преамбулы или предварительной прочистки горла, казалось, совершенно неожиданно, он произнес: «В средние века существовала профессия, которой занимались очень злые люди. Они странствовали от одной деревни к другой и, заметив смышленого ребенка из бедной семьи, похищали его, ломали ему кости, систематически деформировали тело, учили жонглированию и другим фокусам, а затем продавали в какой-нибудь королевский двор как шута или клоуна. Вот так и моя мать поступила с моей душой!». С этой минуты он все говорил и говорил, а я лишь время от времени вставлял свои замечания, толкования (иногда совершенно прямые — как поступили бы Розен или Сечахай) и даже определенные родительские предложения.
Спустя несколько месяцев он заявил, что мои «дерьмовые» интерпретации совершенно неуместны, но что ему действительно помогло и развернуло в направлении здоровья и реальности, так это то, что я приходил к нему ежедневно, никогда не оставлял, даже в дни, когда погода или его настроение были отвратительными, и обращался с ним серьезно, уважая человеческое достоинство, как будто он представлял собой важную персону. А еще он добавил, что стал верить, что именно я являюсь его личным спасителем. Я излечил его. Он сам это сказал. И я ни на минуту не поверю, что изменение его состояния к лучшему было спонтанной ремиссией и просто совпало с нашими встречами.
Ему не сделали лоботомию. Он благополучно выписался из госпиталя, восстановился в университете, окончил его и стал учителем. Его казавшийся необратимым психоз (в связи с которым официальная медицина намеревалась искромсать живой мозг) исчез; он стал цивилизованым человеком без каких-либо явных признаков безумия.
Этот личный опыт породил у меня постоянное и сильное «психоцентрическое пристрастие», веру в то, что практически при всех психозах, за исключением разве что случаев серьезного повреждения мозга, в результате психотерапии может наступать значительное улучшение и симптомы болезни могут претерпевать полное обратное развитие. В то же время значительным недостатком этого способа является то, что он чаще всего оказывается недостаточно эффективным, поскольку требует наличия психотерапевта, который был бы согласен затратить практически неограниченное время, энергию и заботу ради спасения одного человека. Однако мой пример является кристально ясным: эта помощь возможна — и, теоретически, то, что помогло одному человеку, способно поддержать многих. К моему собственному удовлетворению, мне удалось показать, что психотерапия действительно работает. И с тех пор я в это твердо верю, несмотря на то, что никогда больше не посвящал себя настолько безоглядно ни одному больному. Этот опыт (свидетельствующий, по-моему, о силе упорства, значимости позитивного пред восхищения, а также роли положительного переноса и контрпереноса) коснулся всех моих последующих усилий и бесспорно оказал серьезное влияние на мою дальнейшую клиническую работу и отношение к суицидальным и умирающим пациентам, потребности которых, по-моему, во многом схожи.
В 1948 году мне была присвоена степень доктора философии в Университете Южной Калифорнии. В то время я работал по 39 часов в неделю в консультативном центре для ветеранов, собирал в местном психоневрологическом госпитале материал для диссертации, был женат, уже имел одного ребенка, ожидал появления на свет второго и жаждал начать работу в области клинической психологии.
Я написал диссертацию о применении теста MAPS у больных шизофренией и направил ее в издававшуюся тогда серию монографий по генетической психологии (1948). Во время этой работы меня не оставляло чувство, что я все время брожу по болотам и увязаю в непролазных трясинах шизофрении (что с полным правом относится и к сегодняшнему дню, думаю, в основном из-за неправильного теоретического подхода), или как бы там ни именовались эти загадочные проявления поведения.
События в жизни нередко связаны, и одно влечет за собой другое. Тест MAPS привел меня к монографии «Анализ тематических тестов», а необходимость ее редактирования привела меня к Генри Мюррею. Его отзыв, полученный мною на эту книгу, мог бы серьезно вскружить голову честолюбивому молодому психологу: (Уместно вспомнить, что тридцать лет спустя другая моя книга «Голоса смерти» (Shneidman, 1980) была разнесена в пух и прах в совершенно несправедливом отзыве, опубликованном в «Нью-Йорк Тайме», в результате чего издатель урезал бюджет, предназначенный для ее продвижения, и злополучное творение, которое я посвятил исследованию страданий, описанных в дневниках и письмах умирающих людей, весьма скоропостижно скончалось.) Отзыв Г. Мюррея на «Анализ тематических тестов», помещенный в «Журнале Американской медицинской ассоциации», начинался следующими словами: «Эта книга представляет, пожалуй, наиболее глубокое «психологическое анатомирование» из всех, которые когда-либо предпринимались в отношении человеческой личности». (В той книге я впервые использовал термин «психологическая аутопсия», а позднее, уже работая суицидологом, придал ему более специальный, а именно судебно-медицинский смысл.)
В 1950 году я набрался смелости написать Генри Мюррею, послав ему рукопись книги и попросив написать предисловие. К моей неподдельной радости, он согласился и спустя несколько месяцев прислал его. Оно было чудесным, начиная с самых первых строк: «Эта монография, несомненно, является оригинальным исследованием, уникальным в научной литературе, частично дающим ответы на любопытные вопросы, которые до настоящего времени психологи тщетно пытались разрешить». Я был в полнейшем восторге.
Через семь лет вышел в свет посвященный Мюррею специальный выпуск «Журнала проективных методик», в котором я работал помощником редактора. По этому поводу он пригласил меня и еще несколько человек на обед в столичный ресторан Харви в Вашингтоне. К концу обеда, когда уже было выпито достаточное количество коньяка, я обратился к нему с просьбой о еще одной услуге: не согласится ли он написать предисловие к новой книге, выходящей под моей редакцией? Он слегка насторожился, а затем произнес: «Все что угодно, старик, — так обычно начиналась его формула отказа просителю. — А что нужно написать?». Я разъяснил: «Предисловие к сборнику предисловий, составленных Генри Мюрреем». Его охватил безудержный смех, справившись с которым, он сказал: «Это просто замечательно! Не передать словами! Вы должны обязательно посетить Гарвард!». Я смог осуществить это приглашение лишь спустя три года, но именно с этого все и началось.