Глава 8. Мифы о колдовстве и душевной болезни
Глава 8.
Мифы о колдовстве и душевной болезни
Как легко счесть, что несчастные люди прошлого жили ошибочными, даже абсурдными верованиями. Мы можем даже утратить должное уважение к ним и забыть об историках будущего, которые скажут, что и мы также жили мифами.
Герберт Дж. Миллер[365]
Психиатрическая интерпретация колдовства хромает от множества врожденных ошибок. Одна из них (и не самая незначительная) состоит в распространенном мнении о том, будто Йоханн Вейер открыл, что ведьмами в действительности были душевнобольные женщины. Практически все современные исследователи истории психиатрии приняли этот популяризованный Зилбургом взгляд, усматривающий момент рождения психиатрии в смертный час ведьмомании и полагающий Вейера настоящим Колумбом сумасшествия. Показательно следующее утверждение Джорджа Мора: «Йоханн Вейер справедливо считается сегодня отцом современной психиатрии... Однако Вейер был вынужден оставаться в одиночестве. Он — гигант психиатрии, практически не известный до начала нынешнего века...»[366]
Утверждение такого рода может создать впечатление, будто историк психиатрии является нейтральной по отношению к остальному обществу персоной, раскрывающей исторические «факты», тогда как в действительности он является психиатрическим пропагандистом, активно формирующим образ своей дисциплины. Вейер канонизирован в качестве отца психиатрии потому, что он был одним из немногих врачей, выступивших против преследования ведьм. Провозглашая его своим основателем, институциональная психиатрия попыталась — ив известной степени и преуспела в этом — скрыть свою репрессивную методу за фасадом либеральной риторики.
Примечательно, что Вейера «открыли» в качестве «истинного» отца психиатрии именно в XX веке и именно американские психиатры: именно здесь и именно в это время институциональная психиатрия превратилась в одну из ведущих общественных сил Западного мира.
Вейер, однако, не открывал сумасшествия ведьм. Следует признать, что он заслуживает уважения за свое противостояние инквизиции — ведущему репрессивному учреждению той эпохи. Однако мужественно защищать человеческое достоинство — не то же самое, что предложить новую теорию или опытным путем сделать новое открытие. Сходным образом точка зрения, согласно которой душевная болезнь — не заболевание вовсе, а сумасшедший дом — скорее тюрьма, нежели больница, не является моим открытием. Это просто очередная артикуляция сведений и прозрений, доступных очень давно как людям, имеющим отношение к медицинской отрасли, так и не имеющим к ней никакого отношения[367].
Преследование ведьм и сумасшедших — это выражение нетерпимости в обществе и стремления отыскать козлов отпущения. Выступающие против притеснений и слепого фанатизма не обязательно провозглашают революционные идеи или предлагают новые истины. Напротив, их ересь часто основывается на их собственном консерватизме, то есть на защите состоятельности идей и ценностей, установленных и почитаемых издавна. Вот как излагает это Камю в «Чуме»: «Однако вновь и вновь в истории наступает время, когда человека, посмевшего заявить, что два плюс два будет четыре, наказывают смертью»[368].
Как мне кажется, настаивать на том, что так называемая «душевная болезнь» болезнью не является, значит говорить, что два плюс два будет четыре, а утверждать, что принудительная психиатрическая госпитализация представляет собой аморальную практику, — что три плюс три будет шесть. Я придерживался этих взглядов с тех самых пор, как, говоря словами Джона Стюарта Милля из «Порабощения женщин», «...у меня сформировались хоть какие-то мнения по социальным или политическим вопросам...»[369].
На протяжении тысячелетий мужчинам казалось удобным верить в то, что женщины — это низшие, получе-ловеческие существа, нуждающиеся в наставлении и заботе. Почти так же долго здравомыслящие люди похожим образом относились к безумным. Из-за того что притеснение женщин мужчинами считалось естественным, было трудно, пишет Милль, рассеять это убеждение посредством рациональных доводов: «Пока мнение глубоко укоренено в чувствах, оно скорее приобретает, а не теряет в своей устойчивости от преобладающего веса аргументов, приведенных против него»[370]. Поскольку притеснение сумасшедших пациентов здравомыслящими психиатрами сегодня представляется нам естественным, справедливость существования психиатрических учреждений трудно опровергнуть при помощи доводов одного только разума.
Возможно, наилучший способ понять мифический характер определенных верований заключается в том, чтобы изучить их историю. Почему средневековый человек предпочел поверить в черную магию и искал возможности для улучшения своего общества в принудительном спасении ведьм? Почему современный человек предпочитает верить в миф о душевной болезни и видит пути к улучшению своего общества в принудительном лечении душевнобольных? В каждом из этих массовых движений мы сталкиваемся с двумя взаимосвязанными явлениями: руководящий и направляющий миф (о колдовстве или о душевной болезни) и властное общественное учреждение (инквизиция или институциональная психиатрия). Первый предоставляет идеологическое оправдание для последнего — практического инструмента воздействия на общество. Большая часть сказанного в этой книге до сих пор, особенно в четвертой главе, представляла собой попытку ответить на поставленные выше вопросы. Поскольку до сих пор обсуждение было сфокусировано на установившихся практиках, а не на их идеологическом оправдании, в этой главе я намерен уделить особое внимание тому, во что верили люди, и тем образам, которые они использовали для того, чтобы выражать свои верования, а не тому, к чему они стремились согласно своим собственным официальным заявлениям и какие средства для этого применяли.
Исторические исследования показывают, что люди сомневались в существовании ведьм задолго до Вейера. В действительности, задолго до эпохи Просвещения некоторые разумные правители принимали законы, запрещавшие преследовать ведьм. Например, еще в VIII веке святой Бонифаций, английский апостол в Германии, объявил веру в существование колдовства «нехристианской»[371]. Это замечательный, просвещенный взгляд, пренебрегающий библейским предписанием: «Ворожеи не оставляй в живых»[372], которое столетия спустя применили для оправдания охоты на ведьм. В том же VIII веке Карл Великий установил в новообращенной Саксонии смертную казнь, но не для ведьм, а для любого, кто сжигал предполагаемую ведьму. В Венгрии XI века законы короля Соломона не содержали статей о ведьмах, «поскольку их не существует»[373]. Между тем спустя пять столетий даже Вейер, протестовавший против эксцессов охоты на ведьм, был уверен в их существовании.
Шокирует и отрезвляет осознание того факта, что в эпоху Возрождения, когда учения процветали и зародилась экспериментальная наука, были отброшены и забыты законы против охоты на ведьм, разработанные в темные века, а прежнее «незнание» о ведьмах было «исправлено» свежими теологическими и научными прозрениями. В 1486 году, когда был опубликован «Молот ведьм», на его обложке был размещен эпиграф: «Haeresis est maxima opera maleficium non credere» (Величайшая среди ересей — это не верить в колдовство)[374]. А в 1609 году профессор Сорбонны писал, что шабаш ведьм является «объективным фактом, в который не верят лишь неразумные умы»[375].
Хотя в позднее Средневековье и в эпоху Возрождения вера в колдовство была повсеместной, тщательное прочтение «Молота» наводит на мысль, что скептическое отношение к ведьмам и их нечистым проделкам и критический взгляд на методы, применяемые инквизиторами, сохраняли очень многие. Прямых свидетельств того, что люди сомневались в реальности колдовства или в существовании ведьм, нет. Открытое выражение такого сомнения безусловно означало подписание самому себе смертного приговора за ересь.
Людям, находящимся у власти, не нужно заставлять своих подчиненных верить в то, во что они и так уже верят. А значит, если возникает необходимость укрепить веру и наказать неверие, мы можем сделать вывод, что самим подчиненным веры не хватает или что они охвачены сомнениями. Когда церковные власти предупреждают, что колдовство реально, а ведьмы опасны и что веровать по-иному — тяжкий грех; когда светские власти объявляют, что душевная болезнь существует («как любая другая болезнь...») и что противоположная точка зрения — серьезная ошибка, мы можем предположить, что ни увещеватели, ни увещеваемые не уверены в истинности этих утверждений. Действительно, «обучение» такого рода, сопровождаемое угрозами и силой, выдает стратегическую ценность предъявляемого убеждения[376]. Современный читатель, если только он не будет помнить об этом скрытом значении инквизиторской пропаганды, может упустить из виду (особенно учитывая его собственный скептицизм в отношении к колдовству) настойчивые, повторяющиеся ссылки в «Молоте» на тех людей, которые не верят в колдовство. Я заключаю из этих наставлений, что сомнение в реальности колдовства в Европе XV века присутствовало куда в большей степени, чем нам внушают современные историки, тщетно ищущие открытых выражений такого мнения.
Второй раздел части I «Молота» озаглавлен «Будет ли ересью придерживаться мнения, что ведьмы существуют?». Стоит отметить особенность этой формулировки. Шпренгер и Крамер задаются вопросом, ошибочна ли вера в колдовство, только для того, чтобы заключить, что неверие в его существование составляет тяжкий грех. «Встает вопрос, — пишут они, — следует ли людей, которые считают, что ведьм не существует, рассматривать как отъявленных еретиков...»[377] И отвечают: да, следует. Звучит так, как если бы современные психиатры спросили, существуют ли душевнобольные, и ответили бы, что верить в иное значит совершать серьезную ошибку и крупный проступок, направленный против психиатрической профессии.
С тех пор как я назвал душевную болезнь «мифом», несколько психиатров, критиковавших мои взгляды, привели в точности такой же довод[378].
Особенно важно, чтобы священники и инквизиторы не сомневались в реальности колдовства. Конечно, плохо, утверждают Шпренгер и Крамер, и простецам быть «невежественным» в отношении колдовства, но «владеющие врачеванием душ [sic] не могут ссылаться ни на беспросветное невежество, ни на то особенное невежество, которое философы, законники канонического права и теологи называют незнанием факта»[379]. Сходным образом считается допустимым «невежество» обычных людей в отношении фактов душевных болезней. Тем не менее врачи и психиатры обязаны демонстрировать непоколебимую преданность этой концепции и ее практическим выражениям (применению к душевным болезням исключительно врачебных мер и оправданию принудительной госпитализации душевнобольных в качестве такой же медицинской меры)[380].
В другом фрагменте Шпренгер и Крамер говорят о колдовстве в поразительно современных терминах. Они приписывают следующий взгляд (который мы сочли бы справедливым) многим своим современникам и объявляют их еретиками за приверженность этой точке зрения. «И первая ошибка, которую они [теологи] осуждают, — пишут Шпренгер и Крамер, — это ошибка тех, кто утверждает, что на свете нет колдовства, а есть лишь воображение людей, которые, вследствие незнания скрытых причин, которых человек еще не понимает, называют определенные природные явления колдовством... Доктора осуждают эту ошибку как чистую ложь... святой Фома отвергает ее как настоящую ересь... поэтому такие должны подозреваться как еретики»[381].
Несмотря на угрозы «Молота» и инквизиторов, нашлись мужественные и честные люди, которые на протяжении долгих веков преследования ведьм выражали сомнения в виновности жертв и осуждали методы обвинителей. Томас Эди, Корнелиус Агриппа, Салазар де Фриас, Фридрих фон Шпее и Йоханн Вейер — наиболее известные критики охоты на ведьм. Салазар, испанский инквизитор, к работам которого мы обращались прежде[382], сделал больше, чем кто-либо другой, для недопущения преследования ведьм в Испании. Он непредвзято изучил обвинения в колдовстве и обнаружил в 1611 году, что около тысячи шестисот человек получили ложные обвинения. Например, он обнаружил отчет о шабаше ведьм, проведенном в том самом месте, где его секретари в полной безопасности находились в названную ночь. Он приказал, чтобы «женщин, которые признавались в половых сношениях [с Сатаной], обследовали другие женщины. Было установлено, что они были девственницами»[383].
Томас Эди был наиболее яростным из английских критиков охоты на ведьм. Его книгу «А Candle in the Dark» («Свеча во тьме») 1655 года тщетно цитировал в суде над ним в Салеме преподобный Джордж Бэрроуз[384]. Выступления Эди против охоты на ведьм имели две стороны. Во-первых, он пытался показать, что доказательства колдовства не основывались ни на одном библейском тексте. «Где в Ветхом и Новом Заветах написано, — спрашивает Эди, — что ведьма — убийца или что она обладает властью убивать колдовством или поражать какой бы то ни было болезнью либо недомоганием? Где написано, что ведьмы вынашивают чертенят, которые сосут их тела?»[385] Так он продолжает и далее, пытаясь не дать преследователям ведьм опереться на библейский авторитет.
С другой стороны, Эди осуждает испытания предполагаемых ведьм как жестокие и мошеннические. «Пусть любой разумный, свободный от предрассудков человек, — пишет он, — пойдет и послушает признания, ставшие уже общим местом. Он увидит, с каким цеплянием и придирками, с какими препятствиями и намеренной ложью, каким очевидным и явным мошенничеством вырываются эти признания у несчастных и ни в чем не повинных людей и какие чудовищные добавления и преувеличения изобретаются задним числом, для того чтобы заставить выглядеть правдивыми вещи, которые на самом деле чудовищно лживы»[386]. Само по себе то обстоятельство, что доводы такого рода не работали, показывает, насколько подчиненную роль играет разум в принятии или отторжении верований, которыми вдохновляются массовые движения. Более того, в Испании, где преследованию ведьм противодействовали церковные власти, охоту на ведьм пресекали без использования подобных аргументов. Эти факты указывают на определяющую роль власти и авторитета в создании и разрушении подобных движений. Испанская инквизиция успешно пресекла охоту на ведьм, в то время как те, кто боролся с римской инквизицией и протестантской ведьмоманией, потерпели поражение.
Например, в 1640 году испанская инквизиция «остановила дело против Марии Санс из Трикероса, против которой были представлены свидетельства о колдовстве, а в 1641 году освободила от взыскания Марию Альфонсо Де ла Торре, обвиняемую в колдовстве, повлекшем массовую гибель скота, несмотря на показания свидетелей под присягой, что они видели ее в полночь верхом на посохе над ржаным полем и слышали шум, как если бы ее сопровождало множество демонов»[387]. Из дел, подобных этому, Ли делает следующий вывод: «...очевидно, Инквизиция пришла к заключению о том, что колдовство — это фактически бред или что свидетельства обвинения оказались клятвопреступными. Этого нельзя было объявлять в открытую. Верование существовало слишком долго и поддерживалось церковью слишком настойчиво, чтобы так быстро объявлять его лживым.. .»[388] Идея о том, что душевная болезнь является не чем иным, как мифом, сходным образом не может быть признана в открытую. Наука слишком настойчиво утверждала доктрину о сумасшествии как болезни, чтобы признать ее лживой. Так престиж и традиция медицинской профессии преградили пути к скорому исправлению этой монументальной ошибки.
Верная законам существования бюрократических организаций, испанская инквизиция никогда не признавала ошибочности какого-либо из своих учений или случаев неверного применения какой-то из своих практик. «Она не отрицала, — указывает Ли, — существования колдовства и не изменяла наказаний за это преступление. .. [Вместо этого] она сделала процесс доказательства практически невозможным, препятствуя таким образом формальному обвинению, в то время как запрет предварительных действий, наложенный на ее комиссионеров и местных чиновников, светских и церковных, эффективно предотвращал эпидемические вспышки „колдовства”. Как показывают собранные мной записи, после... 1610 года таких дел стало очень мало»[389].
Идеологии колдовства и сумасшествия, возможно, станут еще понятнее, если более подробно взглянуть на моральные идеалы и символические образы, характерные для соответствующих эпох. В XIII веке символом благородства был вооруженный рыцарь, а символом порочности — черная ведьма. Соответственно всякая благонамеренная мотивация — рыцарская, злонамеренная — сатанинская. Это представление воплощает и выражает сексоцидальную ненависть к женщине. Рыцарь, символ добра — мужчина; ведьма, символ зла — женщина. В то же время война между полами, вероломство среди благородных, притеснение неимущих богачами — ни одно из этих явлений прямо не представлено. Напротив, общественная реальность изображается как мечта, в которой символы противоположны реальности. Женщину не уничижают, ею восхищаются. Благородные не жестоки и не вероломны, они утонченны и рыцарственны. Вот как формулирует это Хейзинга:
Фруассар, являясь автором более чем романтического рыцарского эпоса Meliador, описывает бесконечные заговоры и жестокости, не осознавая противоречия между своими собственными концепциями и содержанием своих повествований. Молинет время от времени в своей хронике вспоминает свое великодушное рыцарственное намерение и прерывает фактическое изложение событий для того, чтобы разразиться потоком высоких слов. Концепция рыцарства представляла собой для этих авторов своего рода волшебный ключ, с помощью которого они уясняли сами для себя мотивы политики и истории. Запутанный образ современной им истории, слишком сложный для их восприятия, они упрощали, пользуясь фикцией рыцарства в качестве движущей силы...[390]
Источник таких представлений обнаружить нетрудно. В поисках объяснения событий, а особенно своих собственных действий, люди всегда пытаются польстить себе или тем, кто ими руководит. Поскольку в Средние века поэзия, литература и история писались либо для притеснителя, либо им самим, неудивительно, что мы так много слышим о славе князей и благородстве рыцарей.
Этой традиционной фикцией [отмечает Хейзинга] они могли объяснить себе, насколько это было возможно, мотивы и направление истории, которая сводилась таким образом к сцене, на которой принцы и рыцари Демонстрировали свою честь и добродетели, к благородной игре с поучительными и героическими правилами.
В качестве принципа историографии эта точка зрения малопригодна. История, воспринятая таким образом, превращается в изложение ратных подвигов и церемоний. Историки par excellence[391] становятся вестовыми и герольдмейстерами[392] — так считает Фруассар, — поскольку они становятся свидетелями этих возвышенных деяний. Они становятся экспертами в вопросах чести и славы, а увековечивание чести и славы — это именно то, ради чего пишется история[393].
Хотя разум современного человека, может быть, и более развит, чем разум его средневековых предков, он проявляет такую же доверчивость по отношению к авторитету и ту же склонность объяснять сложные ситуации или события единственным мотивом. Средние века имели свои идеальные типы для добра и зла, но и у нас они есть. Для них это были рыцарь при оружии и черная ведьма. У нас это люди в белых халатах и опасный психопат. У них был сэр Ланцелот, у нас — Рекс Морган, доктор медицины. У них были ворожеи, отравлявшие людей высокого звания, у нас — сумасшедшие, которые убивают политических деятелей. Символы добра и зла вновь отмечают два противоборствующих класса людей — победителей и жертв.
В Средние века представление о рыцарстве затушевывало конфликт между мужчиной и женщиной. Сегодня мы скрываем конфликт доктора и пациента, эксперта и обычного человека под представлением о терапии. Лирика рыцарства заглушала ощущение реальности средневековых европейцев, а лирика терапии заглушает наше. Они подавляли истину о ереси, прибегая к инквизиционному «спасению», мы подавляем истину о душевной болезни, прибегая к принудительному психиатрическому лечению. Поэзия рыцарства сосредоточивалась на рыцарях, турнирах, пышности и жертвоприношении Иисуса. Подземелья, пытки и сожжения у столба не подлежали описанию. Каждый знал о них, одобрял и искренне поддерживал их надлежащее применение для спасения еретической души другого. Сходным образом поэзия терапии сосредотачивается на докторах, медицинских исследованиях, громадных средствах, потраченных на психотерапевтические услуги, и беззаветной преданности психиатра делу исцеления. Государственные психиатрические больницы, процедура принудительной госпитализации, общественное падение человека, который становится пациентом психиатрической больницы, не требуют подробного описания. Каждый слышал о них, одобряет их и искренне поддерживает их надлежащее применение для излечения больного разума другого.
Таким образом, как отмечает Хейзинга, история Средних веков свелась к «зрелищу чести принцев и добродетели рыцарей». Современная история, по крайней мере в руках психиатров, подвергается сходной опасности быть низведенной до уровня сцены, где прославляются честь правителей и добродетели врачей. В нацистской Германии эти волнующие образы служили обожествлению правителя и прославлению докторов и их помощников. Врачи боролись с «паразитами» (евреями) и «бесполезными едоками» (пожилыми или неизлечимо больными) и своими действиями превращали, говоря словами судьи Роберта Джексона, «санаторий Хадамар [немецкая психиатрическая лечебница, где умерщвляли таких пациентов]... из больницы в скотобойню»[394]. В нетоталитарных государствах эта же волнующая драма разыгрывается в менее насильственной форме. Демократические лидеры не обожествляются, но прославляются как образцы душевного здоровья. Их оппоненты не уничтожаются, но лишь очерняются как душевнобольные. Перед лицом крупных и пугающих событий, таких как убийство президента, люди с готовностью принимают сумасшествие (как раньше приняли бы колдовские козни) в качестве объяснения и взывают к психиатрам (как прежде взывали бы к инквизиторам), дабы те обуздали вездесущее зло[395].
Иными словами, миф (о колдовстве или о душевной болезни) служит риторическим оправданием как группе, так и индивиду. Миф, считает Бронислав Малиновски, «может услужливо предложить себя не только магической, но и вообще любой форме социальной власти...
Он всегда используется для объяснения чрезвычайных привилегий и полномочий, общественного неравенства, жестокого долгового бремени, неважно, чрезвычайно завышено или чрезмерно занижено положение того или другого человека»[396].
Миф о колдовстве использовали для объяснения чрезвычайных привилегий и полномочий инквизитора. Сходным образом миф о душевной болезни служит той же цели в отношении современного институционального психиатра. Мифы — это не красочные выдумки и сказочные истории, которые люди придумывают, чтобы развлекаться самим и развлекать других. Они — сердце и мозг общественного организма, необходимые для его выживания — в качестве именно этого общества.
И действительно, антропологи без особого труда обнаруживают мифы в примитивных культурах, а социологи — в своей собственной культуре. Так, Бэрроуз Данхэм предостерегает, что «мифы толпятся вокруг общества; легко обнаружить вопиющее множество их в самом сердце науки. Задача первоочередной важности состоит в том, чтобы избавиться от этих мифов, дабы вдохнуть здравомыслие и интерес в самое ценное из исследований — исследование собственной природы и судьбы человека»[397].
Теперь давайте рассмотрим историю колдовства и душевной болезни с иных точек зрения, нежели те, которые предлагают основанные на этих понятиях идеологии, и посмотрим, что из этого выйдет.
Идею о том, что сумасшествие не менее осмысленно, чем здравомыслие, или даже что сумасшедший, подобно так называемому гению, видит реальность более точно, чем обычный человек, нередко можно обнаружить в западной литературе. Поразительную иллюстрацию этого взгляда содержит Евангелие от Марка, где нам сообщают, что первым человеком, который признал божественную природу Иисуса, был «одержимый нечистым духом», то есть сумасшедший. В терминах современной психиатрии можно сказать, что правильное восприятие реальности приравнивается здесь к душевной болезни. Я процитирую соответствующие строки.
Вводное предложение Евангелия от Марка, второй книги Нового Завета, определяет в качестве важной цели этого Евангелия идентификацию Иисуса как Сына Бога: «Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия»[398]. Далее начинается повествование. «И было в те дни, пришел Иисус из Назарета Галилейского и крестился от Иоанна в Иордане. И когда выходил из воды, тотчас увидел Иоанн разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него; и глас был с небес: „Ты Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое Благоволение”»[399]. Затем Иисус проводит сорок дней в пустыне, сопротивляясь искушениям Сатаны, возвращается в Галилею, чтобы проповедовать Евангелие Господа, и собирает своих первых последователей, с которыми он идет в Капернаум. «И приходят в Капернаум; и вскоре в субботу вошел он в Синагогу и учил. И дивились Его учению, ибо Он учил их как власть имеющий, а не как книжники. В синагоге был человек, одержимый духом нечистым, и вскричал: „Оставь, что тебе до нас, Иисус Назарянин? Ты пришел погубить нас? Знаю тебя, кто Ты, Святый Божий”»[400] (курсив мой. — Т. С.). Этот «сумасшедший», таким образом,— первый простой смертный, распознавший истинную сущность Иисуса. Однако это понимание, считает Иисус, преждевременно. Он требует молчания: «Но Иисус запретил ему, говоря: замолчи и выйди из него. Тогда дух нечистый, сотрясши его и вскричав громовым голосом, вышел из него»[401]. Эта тема повторяется несколько раз. По мере того как слава Иисуса-целителя распространяется, — «имевшие язвы бросались к Нему, чтобы исцелиться от Него. И духи нечистые, когда видели Его, падали перед Ним и кричали: Ты — Сын Божий. Но Он строго запрещал им, чтобы не делали Его известным»[402]. И вновь: «И пришли на другой берег моря, в страну Гадаринскую. И когда вышел он из лодки, тотчас встретил его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом; он имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями... никто не в силах был укротить его... и, вскричав громким голосом, сказал: что Тебе до меня, Иисус, сын Бога Всевышнего?»[403]
Древние римляне рассматривали сумасшествие во многом подобно автору Евангелия от Марка. «In vino veritas» («истина в вине»), говорит пословица. Они не обманывали себя, как это делают современные юристы, связывающие с вином иррациональность и бессмысленность. Вместо этого они верили, и, я думаю, справедливо, что, когда человек находится под влиянием алкоголя, его поведение, далекое от бессмысленности, отражает его истинные намерения и ожидания. Однако так отнестись к пьянице означало бы отнестись к нему с тем же уважением, как и к его трезвым собратьям. Для пуританина, желающего унизить и наказать «потакающего себе» пьяницу, для врача, который хотел бы обуздать и лечить «разрушающего себя» алкоголика, это не подходит. Насколько в таком случае предпочтительнее унижать виновного, чем объявить его неспособным понимать свои действия, когда он начинает пить или уже подвергся опьянению? Такова общая формула обесчеловечивания и уничижения всех тех, чье поведение психиатры теперь считают «вызванным» душевной болезнью. Поведение таких людей считается «бессмысленным». Алкоголик, наркоман, гомосексуалист —* всех их и многих других называли душевнобольными. Так говорят нам наши наиболее видные психиатры и высшие судьи. Становясь на эту точку зрения, которая весьма кстати оказывается удобной как для них, так и для общества, они, без сомнения, следуют формуле Льюиса Кэрролла. «Если в нем нет смысла, — говорит король в „Алисе”, — это решает массу проблем, так как нам не нужно его искать»[404]. Но если долг гуманиста в том, чтобы найти смысл, а не скрыть его, мы не можем удовлетвориться таким решением, сколь бы соблазнительным оно ни казалось.
Предположение о том, что сумасшедший не знает, о чем говорит, опровергается старой немецкой пословицей, согласно которой «правда глаголет устами младенца и сумасшедшего» («nur Kinder und Narren sagen die Wahrheit»).
В английском языке есть знаменитая фраза Шекспира о «методе в сумасшествии»[405]. Я полагаю весьма показательным, что Шекспир не счел необходимым объяснять или защищать такую точку зрения. Это наводит на мысль о том, что такая точка зрения была весьма распространенной. Если так, это значит, что в Англии эпохи Елизаветы люди понимали не только то, что телесная болезнь и душевное расстройство — разные вещи, но и то, что безумное поведение, так же как и разумное, на что-то нацелено и как-то мотивировано, или, как мы сказали бы сегодня, что оно является тактическим и стратегическим. Иными словами, Шекспир и его аудитория рассматривали поведение сумасшедшего как совершенно рациональное, с точки зрения страдающего от сумасшествия индивида, — взгляд, который психоанализу и экзистенциальной психологии предстояло открыть заново и защитить от властных притязаний позитивистской, телесно ориентированной психиатрии.
Джону Персивалю, сыну премьер-министра Англии, который в 1830 году был помещен своей семьей в больницу для душевнобольных, различие между физической болезнью и душевной болезнью было также абсолютно ясно: «.. .По какому праву может доктор посметь вмешиваться в тайны сознания пациента?.. Они [доктора] сами признают свое незнание природы болезни, с которой они берутся справиться, они по собственной воле не скрывают этого... Служители церкви должны обладать надзором за духовными нуждами и расстройствами помешанных членов своей общины, и два долга — врачевателя тела и врачевателя души, различных по своей сущности, должны уважаться в равной мере. Правители в этой стране, их слуги и народ были виновны в великом преступлении пренебрежения этим важным различением, и иерархия предала свой долг»[406] (курсив мой. — Г. С.).
Различия между телесными заболеваниями и житейскими проблемами были понятны и Льву Толстому в 1889 году. В столь ранний период истории психиатрии, когда всемирно признанным специалистом по душевной болезни еще был Шарко, а не Фрейд, Толстой уже видел, что врач, который относит чисто житейские трудности к душевной болезни, скорее мистифицирует проблему, чем проясняет ее, скорее причиняет вред, нежели помогает пациенту. В «Крейцеровой сонате», главный герой которой — мужчина, ставший жертвой трагически неравного брака, связи, в которой мужчины и женщины подвергаются взаимной эксплуатации, Толстой выражает следующую точку зрения на психологическую медицину и на психиатрию:
— Однако Вы не любите докторов, — сказал я, заметив особенно злое выражение голоса всякий раз, как он упоминал только о них.
— Тут не дело любви или не любви. Они погубили мою жизнь, как они погубили и губят жизнь тысяч, сотен тысяч людей, а я не могу не связывать следствия с причиной... Нынче уж нельзя сказать: «Ты живешь дурно, живи лучше», — ни себе, ни другому. А если дурно живешь, то причина в ненормальности нервных отправлений или т. п. И надо пойти к ним, а они пропишут на тридцать пять копеек в аптеке лекарства, и вы принимайте. Вы сделаетесь еще хуже, тогда еще лекарства и еще доктора. Отличная штука![407]
Далее Толстой особо указывает на несчастливый брак как на явление, часто ложно принимаемое врачами за болезнь, и возлагает вину за это на Шарко. Это восхваление достижений Шарко на поприще медицинской психологии весьма отличается от того, которое можно обнаружить в текстах по истории психиатрии.
А мы были как два колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого. Я еще не знал тогда, что 0,99 супружеств живут в таком же аду, как и я жил, и что это не может быть иначе. Тогда я. еще не знал этого ни про других, ни про себя... Так мы и жили, в постоянном тумане не видя того положения, в котором мы находились... Эти новые теории гипнотизма, душевных болезней и истерий — не просто причуда, они опасны и отвратительны. Шарко, конечно, сказал бы, что моя жена — истеричка, а я — ненормальный, и он, без сомнения, попытался бы лечить меня. Но лечить было нечего[408].
В самом деле, было бы трудно отыскать более глубокое прозрение мифического характера душевной болезни, чем это.
Как мы знаем, Фрейд воссоздал разнообразные «душевные болезни» не только на том материале, который ему предоставляли пациенты (они, конечно же, не были «пациентами» в медицинском смысле этого слова), но также и на том, что он почерпнул из письменных источников. Тем, кто считает «адаптационную» теорию в психиатрии чем-то новым, даже великим научным открытием Гарри Стэка Салливэна или Шандора Радо, серьезным прорывом со времен Фрейда, следовало бы внимательно подумать над следующим отрывком из «Путей плоти» Сэмюэля Батлера:
На протяжении всей нашей жизни, каждый день и каждый час, мы вовлечены в процесс приспособления наших меняющихся и неизменных частей «я» к меняющимся и неизменным деталям нашего окружения. Когда мы немного не успеваем с этим, мы ведем себя глупо, когда серьезно не успеваем — сходим с ума, когда мы полностью прекращаем эти попытки — мы умираем[409].
Одним из самых ранних критиков принудительного медицинского лечения сумасшествия, создавшим свои письменные труды задолго до появления систематического заключения сумасшедших под стражу, был Целиус Аврелиан, римский врач африканского происхождения, живший во II веке нашей эры. Он жалуется, что:
Они [его медицинские коллеги] скорее сами кажутся мне сумасшедшими, а вовсе не врачами, способными излечивать своих пациентов, когда сравнивают их с дикими зверями, которых следует усмирять лишением еды и воды. Без сомнения, ведомые этой же самой ошибкой, они хотят заковывать их в цепи, не думая о том, что их конечности могут быть при этом повреждены или сломаны и что куда удобнее и легче ограничивать их с помощью человеческих рук, нежели бесполезным использованием железных оков.
Они заходят так далеко, что защищают насилие, битье кнутом, словно желая заставить разум вернуться при помощи такого воздействия[410].
Когда спустя пятнадцать столетий Пинель выдвинул сходные идеи, его прославили как величайшего психиатрического новатора. Когда в это же самое время Бенджамин Раш отстаивал и практиковал «терапевтические» жестокости куда худшие, нежели те, что осуждал этот древнеримский врач, его восславили как великого врача и гуманиста[411]. Пинель, как утверждают составители официальной истории психиатрии, вызвал первую психиатрическую революцию. Раш, в свою очередь, канонизирован как основатель Американской психиатрической ассоциации[412].
Развитие идеи о том, что психиатрическая лечебница вредит пациентам, обслуживая преимущественно интересы родственников душевнобольного или общества, проще проследить до уровня отдельных индивидов, нежели идею о том, что сумасшествие болезнью не является. Дело обстоит так потому, что система лечебниц для душевнобольных существует около трехсот лет, в то время как взгляды человека на сумасшествие стары, как его письменная история.
Исследование обстоятельств появления первых европейских сумасшедших домов в XVII веке достаточно ясно дает понять, что, когда эти учреждения еще только создавались, их не считали медицинскими или терапевтическими заведениями[413]. Скорее, их считали чем-то вроде тюрем для содержания индивидов, нежелательных в обществе. Из этого зародыша выросла институциональная система публичных и частных лечебниц для душевнобольных и сумасшедших домов, помещение в которые постепенно начали оправдывать безумием. Однако вряд ли эта идея была ясно выражена раньше, чем ее раскритиковали как неразумную и неверную.
Самая ранняя критика недобровольной госпитализации душевнобольных, изобличающая предмет в терминах, практически дословно совпадающих с терминами критики со стороны современных авторов, вышла из-под пера Эндрю Харпера, хирурга штаба пехотного батальона королевского гарнизона форта Нассау на Багамах.
«Обычай немедленного заключения несчастных жертв безумия в камеры Бедлама или ужасающие помещения какого-нибудь частного узилища, — писал Харпер в 1789 году, — премного обязан своим существованием невежеству и бессмыслице. Эта практика действительно может отвечать чьим-нибудь частным интересам или соображениям удобства, но в то же время она разрушает все понятия о человечности, забирает у страдающего все блага и лишает его всех благоприятных обстоятельств, которые могли бы способствовать его исцелению. .. Я убежден в том, что заключение всегда приводит к ухудшению болезни. Состояние принуждения — это состояние пытки, против которой разум восстает при любых обстоятельствах»[414].
Спустя двадцать шесть лет, в 1815 году, Томас Бэйкуэлл, владелец частного сумасшедшего дома в Англии, утверждал в письме, адресованном председателю Особого комитета Палаты общин, назначенного для расследования положения в сумасшедших домах: «Принятое обращение с сумасшедшими в целом, бесспорно, ошибочно. Оно представляет собой оскорбление нынешнего» состояния знания, лучших чувств просвещенного человечества и национальной политики... Большие публичные приюты для сумасшедших в целом ошибочны как система, потому что ничто так не препятствует возвращению в нормальное состояние рассудка, как ужасы большого сумасшедшего дома...»[415]
Джон Рейд, английский врач и автор классического психиатрического текста «De Insania» («О безумии», 1789), почти два столетия тому назад предвосхитил точку зрения, популярную в современной психиатрии, согласно которой лица, помещаемые в душевные лечебницы, постепенно учатся вести себя там как сумасшедшие и таким образом могут сходить с ума.
«Именно благодаря варварскому и неразумному лечению, — писал Рейд в 1816 году, — приюты для сумасшедших слишком часто оказываются рассадниками безумия, в которых любое сколь угодно малое отклонение от обычного и здорового стандарта нервной возбудимости может мало-помалу вызреть и развиться в полномасштабное и внушающее страх своей чудовищностью сумасшествие... Многие места заключения умственно неполноценных следует считать исключительно рассадниками и фабриками сумасшествия»[416].
О том, что современные понятия «безумия» и «душевного здоровья» представляют собой категории, созданные и применяемые для отделения, изоляции и, таким образом, ущемления лиц, объявленных безумными, а целью помещения людей в психиатрические больницы является не лечение их болезни, а, скорее, определение их в качестве безумных, 150 лет назад недвусмысленно заявлял Джон Коннолли. Коннолли был профессором психиатрии в Лондонском университете и выдающимся психиатром своего времени. В своей классической работе «Исследование свидетельств безумия, с предложениями лучшей заботы о сумасшедших», изданной в 1830 году, Коннолли пишет:
Они [медики] искали для себя четкую и поддающуюся определению границу между здравомыслием и безумием, которая была бы не только воображаемой и произвольно установленной. Но, став критерием для отделения людей с нездоровым рассудком от всех прочих, она послужила, к несчастью, оправданию определенных мер против тех, кого признали негодными, что в большинстве случаев означало причинение ненужных увечий... Как только человек оказывался в заточении, само по себе взятие под стражу в сумасшедший дом оказывалось сильнейшим из всех доказательств безумия этого человека... Не имело значения, что распоряжение было подписано людьми, крайне мало знавшими о сумасшествии и о необходимости помещения под стражу, или теми, кто плохо обследовал пациента. «Посетитель» боится перед лицом такого документа признаться в том, что можно назвать простым желанием глубже понять вопрос, в котором, как кажется, никто, кроме него, не испытывает сомнений. Он даже может поддаться искушению разглядеть в самом себе признаки сумасшествия, которых на самом деле нет[417].
Хотя в основном я цитировал высказывания врачей и управляющих больницами, не следует считать, что лишь стоявшие в авангарде науки были способны на прозрения. Как раз наоборот. Такие представления о сумасшествии и сумасшедших домах были повсеместно распространены. Например, для Джона Стюарта Милля вполне очевидным был тот факт, что люди оказывались в сумасшедших домах потому, что их хотели наказать за отклоняющееся поведение, а не для лечения от болезни: «...человек, в особенности если это женщина, которую можно обвинить в том, на что „никто, кроме нее, не способен”, или в том, что она не делает того, что „делают все”, находится... под угрозой передачи de lunatico?[418].. .»[419]. Потребовалась продолжительная «образовательная кампания», увенчавшаяся успехом лишь в наши дни, для того, чтобы общество и медицина стали считать безумие болезнью, а сумасшедший дом — больницей[420]. Джон Персиваль, чьи взгляды на душевную болезнь процитированы ранее, был современником Джона Коннолли. Как человек, лично переживший заключение в нескольких частных учреждениях для душевнобольных, он оставил наблюдения, которые заслуживают пристального внимания.
«Я обязан сказать, — писал Персиваль в 1830 году, — что самую значительную долю насилия, чинимого в приютах для сумасшедших, следует отнести на счет тех, кто работает с болезнью, а не к самой болезни и что поведение, на которое доктор обычно указывает посетителям как на симптомы болезни, из-за которой пациента сюда поместили, обычно в большей или меньшей степени обусловлено и определенно является естественным результатом пребывания здесь, что в равной степени объясняет и изощренную жестокость, поскольку каждый здесь изобретает свои собственные моральные и умственные, а иногда и телесные пытки»[421].
Персиваль, таким образом, недвусмысленно утверждает, что в больнице для душевнобольных пациент и врач связаны отношениями борьбы за власть, в которых врач выступает в роли притеснителя, а пациент — в роли жертвы[422]. Более того, он столь же ясно высказывается (и в этом отношении современной психиатрии также еще предстоит дорасти до уровня его понимания) о роли родственников душевнобольного: именно они наделяют врача властью контролировать пациента и ограничивать его свободу.
Когда доктора утверждают, что присутствие друзей вредит сумасшедшим пациентам, они не осознают того факта (во всяком случае, они не признают его), что бурные эмоции и возмущение духа, которое происходит при их неожиданных встречах, может быть обусловлено поведением родных, пренебрегавших ими и отдавших их под контроль и опеку чужих людей, а также самим лечением. В действительности, врачи не признают этого, поскольку, если их действия порождаются глупостью, гордость не допускает даже сомнений в их правоте. Если же они действуют лицемерно, они с необходимостью должны сохранять свое лицо, и также не могут признать сколько-нибудь существенную ошибку со своей стороны. Как можно ожидать от них подобного? Собирают ли с терновника виноград? Тем не менее все это правда[423] (курсив в оригинале. — Т. С.).
Кроме того, Персиваль обращает внимание на определенные параллели между институциональной психиатрией и инквизицией. Следует заметить, что аналогия Персиваля — это не аналогия Зилбурга, но ее зеркальное отражение. Не ведьмы и душевнобольные сходны между собой. Напротив, именно потому, что инквизиторы и психиатры сходны между собой, они сходным образом обращаются со своими жертвами. «Где, — спрашивает Персиваль, — предмет хвастовства протестантской веры — где свобода совести, когда доктору дозволено быть верховным судьей над пациентами, когда сумасшедшие дома занимают место инквизиции и при этом столь ужасающим образом?»[424]
В более полной форме параллель между инквизицией и институциональной психиатрией была выражена госпожой Э. П. У. Паккард, которую в 1860 году поместил в государственную больницу в Джексонвилле, штат Иллинойс, ее муж, священник. Эта принудительная госпитализация стала следствием разногласий между преподобным Паккардом и его женой по вопросам религиозной веры и соблюдения обрядов. После того как госпожа Паккард добилась своего освобождения, которое стало одним из первых в истории Соединенных Штатов прецедентов судебного распоряжения на основе Habeas corpus[425], вынесенного в отношении госпитализированного душевнобольного, она опубликовала воспоминания о своем пребывании в больнице. Вот что она написала:
Живи я в XVI веке, а не в XIX, мой муж использовал бы законы того времени, чтобы наказать меня как еретичку за отступничество от истинной веры. Сейчас же, под влиянием схожего духа нетерпимости, он использует это самовластное учреждение как способ пытки, чтобы добиться^ого же самого результата, а именно — отречения от моей веры. Иными словами, не называя меня уже устаревшим словом «еретичка», он говорит современным языком, подставляя вместо ереси сумасшествие — то преступление, за которое я теперь приговорена к бесконечному заключению в одном из наших современных инквизиционных застенков... Многое из того, что сейчас называют сумасшествием, в будущие века будет рассматриваться с теми же чувствами, которые мы испытываем сейчас, глядя на ставших жертвами «ведьм» в Салеме, Массачусетс[426] (курсив в оригинале. — Т. С).