II

II

Назову профессора Н.

Не для того, чтобы скрыть его подлинное имя (в этом нет нужды — история все-таки прошлая), и конечно же в этом нет претензии на некую загадочность, тем более — исключительность. Нет. Просто в моем представлении о нем не возникает ассоциации ни с каким именем. Как известно, имя (если оно истинное, а не продиктовано модой) проявляет судьбу. Оно созвучно звездам, и несет о человеке сокровенную информацию, которую можно только чувствовать, потому что при попытке материализовать ее все становится скучным и пошлым. Главное в этой информации — ритм человека, по которому можно судить, насколько он близок к идеальному ритму природы; следовательно — к чему он ближе: к мыслящей глине или к одухотворенному замыслу Господа. Конечно, я мог бы назвать его Степаном Ивановичем, Порфирием Петровичем или Алексеем Иннокентьевичем — под настроение, как карта ляжет. Но случайный ритм случайного имени мог бы вызвать в вашем подсознании определенный образ, который наверняка не совпал бы с тем, который возникнет у вас при чтении этой книги. Несовпадение ритмов — ничего нет хуже ни в человеческом общении, ни в восприятии искусства. Не обзывая героя конкретным именем, я развязываю руки и себе, и ему. Он получает свободу быть таким, каков он есть, в предлагаемых мною обстоятельствах. Надеюсь — и вам будет комфортно в этой ситуации. Кстати, хочу напомнить, что, давая кому-то или чему-то имя, вы примеряете на себя роль Господа.

Итак, пусть будет Н.

Жизнь его складывалась обыкновенно. Человек талантливый, он никогда не стремился быть первым, но всегда оказывалось, что он лучший. Естественно, из-за этого он жил в атмосфере зависти. Н ее почти не ощущал, но догадывался, что она есть. Впрочем, иногда — когда предавали сотрудники и даже друзья — зависть вдруг влезала в его жизнь отвратительной харей. Это потрясло в первый раз, было больно во второй, а в третий раз удар уже не смог причинить боли; он вошел в Н, как в подушку; увяз и погас. Ну что ж, это тоже жизнь, — сказал себе Н и запрограммировал себя: — Все. Это уже случилось. Этого не изменишь — но оно уже в прошлом. Забудь.

И забыл. Выкинул из памяти, словно этого вовсе не было в его жизни.

У него не было цели — ни явной, ни неявной. Он просто жил. Но ему было интересно, потому что в нем рождались идеи, которые до него почему-то никому не приходили в голову, а вот ему пришли. И ему хотелось увидеть их реализованными, и ради этого он работал, иногда не замечая, как пролетают не только дни, но и месяцы. Иногда он вспоминал свое ошеломление, когда однажды после работы, ощутив потребность пройтись, он отпустил машину и пошел по пустым ночным улицам, ныряя из одной густо-крапчатой тени каштана в следующую, по синему в неоновом свете асфальту, в волнах сладкого аромата где-то рядом цветущей липы, — и вдруг вспомнил, что еще вчера был искрящийся скрипучий снег, каждая ветка присыпана новогодней слюдой — и тишина, и пустота, и недвижимость, только где-то впереди неторопливо мигает над перекрестком желтый глаз светофора… А что было между? Куда делись месяцы между этой ночью и той? А может — между ними годы прошли?..

Он легко защитил кандидатскую, затем докторскую. Но профессором не стал: у него не было потребности самоутверждаться за счет аудитории, не было потребности делиться своими мыслями, «нести в массы» свое мировоззрение. А когда коллеги говорили: «Во время лекции у меня спонтанно возникают поразительные мысли, о которых до этого я даже не подозревал», — он с трудом сдерживал улыбку. Ему вспоминались слова одной барышни: откуда мне знать, о чем я думаю, пока не скажу…

Его принимали в зарубежные академии. Поначалу это было приятно, хотя и смешно; потом реакция упростилась до досады. Не потому, что на поездки в те палестины времени было жаль, — время он никогда не считал, не торопил его и не экономил; он просто не брал его в расчет. Такое отношение к времени сложилось не сразу. В юности Н не думал о нем, но где-то лет с двадцати — да, именно тогда все и началось, — так вот, где-то лет с двадцати время стало напоминать о себе. Оно то и дело возникало за спиной, теребило, подталкивало, торопило, — короче говоря, строило серьезную мину и при любом случае давало понять, кто в доме хозяин. Долго терпеть такое было не в его характере, и когда конфликт созрел — Н решил определиться с отношением к времени раз и навсегда. Просмотрел кучу литературы, в том числе и эзотерической, а две-три монографии изучил, как говорится, от корки до корки. Работы были фундаментальные и понравились ему, но это вовсе не означает, что он воспринял их всерьез. Как настоящий ученый, он знал, что через 10–20–50 лет наука станет совершенно иной, и потому относился и к собственным успехам и к современной науке с мягкой иронией. Вывод, который он для себя сделал, был таков: время — это фантом, такая же выдумка человеческого мозга (придуманная для удобства), как логика и причинная связь. И с тех пор не брал время в расчет. Кстати, и свою жизнь он не принимал всерьез, но ни разу не проговорился об этом — все равно б не поверили, да у него и не было потребности раскрываться: свои проблемы он всегда решал сам.

Так вот, к чествованиям по поводу присвоения ему очередного почетного академического звания он относился с покорным терпением. Не хотел обижать зарубежных коллег, для которых выбор именно его кандидатуры был полон смысла (как сейчас принято говорить — был знаковым), поскольку подчеркивал окрас их мировоззрения. Н с сожалением покидал свою клинику, летел за тридевять земель, размещался в роскошном «Хилтоне», надевал свой смокинг, сделанный когда-то при личном участии Славы Зайцева, — и отдавался на милость хозяев. Улыбался, выслушивал в отвратительном переводе хвалебные благоглупости, благодарил, улыбался, говорил добрые слова, а иногда — если видел, что их от него ждут — и умные слова. Не умничал — вот этого он терпеть не мог. Но подкинуть идейку-другую, причем действительно экспромтом, без подготовки (профессионалы это различают сразу) — это он умел, этим был известен, этого от него ждали. Ему все это было не нужно — ни почести, ни новые связи, ни случайные идеи, — но он не подавал виду и никогда не думал о таких днях, как о потерянном времени. Раз оно так легло в его судьбу, значит, для чего-то оно было нужно, скажем, его душе, которая не противилась поездке. Отбыв ритуал и оказавшись наконец в самолете, он тут же стирал в памяти людей и события, в которых только что участвовал. Впрочем, на письма коллег он отвечал. Был краток и ясен. В отличие от его любимого Стендаля, он не держал на столе — как образец для подражания — кодекс Наполеона, но зеленый томик самого Стендаля (издание Галимара, если мне не изменяет память, 1876 года) лежал на столе неизменно. Стоило прочесть наугад одну страницу — и в нем возникал ритм, который рождал слова и мысли и тот особый тон, благодаря которому его корреспондент даже не подозревал, что Н его совершенно не помнит.

Жена от него ушла. Она возникла в его жизни вдруг, ниоткуда, восторженная, с сияющими глазами, с неизменным согласием со всем, что бы он ни сказал. Потом так же вдруг ушла, забрав детей. Правда, второе «вдруг», поставленное здесь для рамочной симметрии, не совсем уместно. Все-таки вначале возник весьма неприятный симптом — на любую его реплику она стала отвечать «нет». Он видел, что семья разваливается, но ничего поделать не мог — жена его не видела и не слышала, просто отстраненно терпела, очевидно, ждала чего-то; потом это что-то случилось — и она ушла. Холодно, без объяснений. Выбросила из своей жизни, как старый стул. Он уже знал, что так и будет, потому принял удар тупо. Боли не было. Была пустота. Вернее, был шрам, тонкая пленка соединительной ткани, затянувшая живую рану. Рана жила своей жизнью; никогда не болела; лишь иногда отзывалась на внешний импульс всплывающими из глубины ударами сердечного пульса. С годами удары становились все слабее. Как хороший специалист, Н понимал смысл этого процесса: пустота, как раковая опухоль, разрасталась в его душе, а значит — неудержимо убывала его жизнь.

Зачем живет — он не знал. Если честно сказать — никогда не задумывался об этом. Правда, в молодости за ним водился грешок — пытался понять смысл жизни; к счастью, эта болезнь прошла быстро и бесследно. Он рано понял, что он — всего лишь капля в безбрежном океане; капля, которой не суждено постичь океан. Позже стало ясно, что и соседние капли, которые сосуществуют рядом, напирают на него, оттесняя от света и энергии, для него так же непостижимы, как Господь и вселенная. И тогда он понял, что стареет.

Свою работу он любил. Не больных, а работу с ними. Это была игра. Правила ее складывались много лет. Выполнение их помогало создать процесс постижения болезни. Он подступал к болезни, как охотник к зверю: мягко, без единого лишнего движения, с первого же взгляда определив, с чем имеет дело. Но это было только начало. Предстояло войти в доверие к болезни, потом ее разговорить, наконец — приручить. Ассистенты обожали эти импровизации шефа, снимали их кинокамерой, потом часами анализировали каждое слово, каждый взгляд, каждый жест; потом все эти кирпичики собирали под крышу простой и понятной формулы; потом — самые смелые — на своих больных — пытались заставить эту формулу работать. Ничего не получалось.

— Так вы никогда не доберетесь до истины, — сказал однажды Н. — Снимайте двумя камерами: одной — больного, другой — себя. Синхронно. Потом пропустите — тоже синхронно — на двух мониторах. Сразу все поймете.

Они точно выполнили его указания, но понять причину очередного провала не смогли.

— Беда в том, — ворчал Н, усаживаясь перед мониторами, — что вы меня не слышите. Слышите вы только себя.

Спорить с ним было бессмысленно, во-первых, потому, что в клинике правило внутреннего распорядка № 1 было простым: шеф прав всегда; а во-вторых — так оно и было на самом деле; никто из сотрудников не мог бы припомнить случая, когда бы шеф ошибся в диагнозе или был несправедлив. Его было так много, что даже к своим завистникам он был добр.

Уже через минуту он остановил просмотр.

— Поставьте еще один монитор и запустите любую запись, где вы снимали меня. — Он ждал, поджав губы, но после первых же кадров счастливо заулыбался. — Вот оно! Вот! Глядите! — ну, право, как ребенок… Он обернулся к ассистенту, чей неудачный опыт собирался анализировать. — Вот где главное. Вот где ключ.

На экране большой сильный человек с радостным ожиданием во взгляде приближался к своему юному пациенту; вот так малыш приближается к привлекательной, пока не познанной им игрушке. Даже его походка стала необычной — вроде бы неуверенной и немного косолапой. И ребенок воспринял знаки его тела, и поверил им, и потянулся навстречу — радостный и доверчивый.

— Стоп! — скомандовал Н. — А теперь опять покажи начало своей записи.

На экране ассистент был воплощением силы и уверенности. Халат безупречен, продуманно повешенный стетоскоп притягивает взгляд, как магический амулет гипнотизера, губы стянуты в полоску, взгляд пронзительный, энергетический. Грозный и всемогущий бог медицины. А испуганный ребенок прижимается к медсестре, вцепился в ее руку…

— Остановите… — Н долго смотрел на ребенка, затем повернулся к ассистентам. — Вот и ответ. Дальше смотреть незачем. Напечатайте этот кадр, — он еще раз взглянул на такую славную, такую лукавую и доверчивую мордашку, — и чтоб он у каждого был на столе. Перед глазами.

Н даже не пытался скрыть разочарования. Сидел, разглядывая свои большие кисти рук. Наконец медленно заговорил:

— Как живете — так и лечите. Вам не скрыть от больного вашу сущность: он чует ее нутром. Поэтому при встрече с ним вы должны перестать быть собою. Вы должны стать им. Вы должны слиться с ним, чтобы он от этого слияния с вами ощутил себя больше, энергичней, защищенней. Ощутил комфорт. И потому раскрылся бы перед вами. Без чего никакой диагноз не возможен.

Он рассматривал свои пухлые ладони, не поднимая глаз на ассистентов, чтобы они не выдали его. Он к ним неплохо относился, некоторых даже уважал. Но ни одного из них не считал своим учеником. Может — талантом не вышли; даже наверное так. Их откровенная ставка на характер (а больше ничего у них и не было, разве что двое могли похвалиться еще и здоровьем) означала, что они думают только об успехе. Искусство врачевания они пытались постичь умом. Что поделаешь, — иногда меланхолически размышлял Н, — все они — дети науки. Она их кормит, она реабилитирует их цинизм; она терпеливо убивает их души. В их представлении об устройстве мира нет места Творцу. Очевидно, Он давно их похерил и даже не вспоминает о них. Кто верит, что живет только раз (а наука утверждает именно это), сам выбрал свою судьбу.

В глазах коллег все они были его учениками; возможно, кто-то из них именно так себя и воспринимал. Но Н знал, что ученика (не просто последователя, а именно продолжателя его дела) у него нет. Раз нет — значит, оно и не нужно, — без сожаления думал Н. — И в самом деле — чему б я его научил? Своему восприятию мира? Но любой умный человек строит собственную систему мироздания. Своим приемам распознавания корней болезни? Но у каждого мастера свои приемы; усердно подражая — потеряешь себя. Учить искать собственный путь? Но его не ищут; по нему идут… Не было дня, чтобы в клинику не пришло письма с просьбой принять в ученики; чаще всего — от свежеиспеченных кандидатов и студентов-медиков. Н их не читал, значит, ни на одно и не ответил. Если Господь пошлет ученика, он придет без приглашения, и я сразу узнаю его. И это будет знак, что выше я уже не поднимусь.

Н взглянул на ассистентов. Они терпеливо ждали продолжения. А ведь я совсем забыл о вас, — подумал Н. — Интересно, сколько времени я держал эту паузу?

— Не скрою, мне жаль, что вы и не пытаетесь испытать то, чему я хотел вас научить. Вы знаете много… Но в этих знаниях нет ничего о страданиях того человека, который ждет от вас избавления. Там есть обо всех! а о нем — ничего… Вот почему я прошу вас: когда подходите к больному — забудьте о себе; и забудьте все, что знаете. Станьте чистым листом бумаги, на котором больной доверчиво оттиснет свои иероглифы. Потом, оставшись наедине с ними, вы сможете — воспользовавшись своими знаниями (и прежде всего — знанием себя) — попытаться расшифровать их…

О трагической гибели шести маленьких пациентов Н узнал во время операции. Он не был хирургом и не любил хирургов за их безграмотность и апломб. «Вы анатом, а не медик, потому что ничего не смыслите в медицине!» — сколько раз он произносил на коллегиях эти убийственные слова, но гнал не всех, так что со временем в его клинике подобрались резуны с изумительными руками. Правда, при условии, что «резать — не резать» решают не они. Им были позволены только две фразы: «да, шеф» и «конечно, сделаем»; зато в сугубо хирургических вопросах они были совершенно свободны, даже от советов. Они любили оперировать при Н. Во-первых, он не только знал толк в их деле — он был настоящим ценителем; а во-вторых, лишенные права голоса, как еще они могли бы прокричать ему: «А вот тебе!»

На операциях он бывал редко — только если его присутствие было необходимо. Все знали, что шеф видит болезнь даже там, где ее не может зацепить самая чуткая аппаратура. И если он указывал на вполне благополучную ткань: «Уберите это», — можно было не сомневаться, что цитологи подтвердят его правоту.

В тот день они начали в 10; операция шла уже четвертый час и конца ей не было видно, как вдруг анестезиолог сказал: «Кислорода нет». Он сказал это буднично и негромко — на операции иначе нельзя, — но слова оглушили всех.

Время перестало существовать.

Было удивительно наблюдать замершие в остановленном движении фигуры. Федя, ведущий хирург на этой операции, уродец с укороченными ручками и ножками (он оперировал, стоя на специальной скамье), но с легендарной сексуальной силой и протестной склонностью к эпатажу, мед-лен-но — мед-лен-но поднял вдруг залитое потом лицо и поглядел на второго хирурга, потом так же медленно перевел взгляд на шефа. Его зрачки странно пульсировали: то расширялись, задавливая радужку, то сжимались в почти неразличимые точки. Да ведь он ничего не видит, — понял Н, но ступор времени уже иссяк, оно сдвинулось, сдвинулось, набирая ход — и сразу зрачки Феди стали нормальными. Он спокойно повернулся к коллеге и спокойно сказал: «Продолжай операцию», и когда тот кивнул — Федей словно выстрелили. Спрыгнув со скамьи и отшвырнув инструмент (сталь, брякнув, прошелестела по пластику пола и приткнулась под стеклянным шкафом с хирургическим инвентарем), он стремительно выкатился из операционной.

Н понял, куда бежит Федя, и в следующее мгновение — в развитие этой мысли — вспомнил, что видел в чулане два кислородных баллона. Когда это было и там ли они сейчас, и было ли в них хоть что-нибудь, — он уже не думал. С прытью, неожиданной для его грузного тела, он очутился перед дверью, толкнул ее — заперто. Тогда одним ударом ноги он вышиб замок и сразу увидел: баллоны на месте. Н облапил первый баллон, легко приподнял, встряхнул — пусто. Но во втором что-то было. Н чуть повернул вентиль — и услышал шипение газа. Хоть этого спасем, подумал Н, отнес баллон анестезиологу и сел на Федину скамью. Вот и все…

Несколько мгновений он был в отключке; потом очнулся. Хоть этого-то спасли?

Он поднял глаза на анестезиолога. Тот ждал этого взгляда и с улыбкой кивнул. Слава Богу…

Как сквозь стекло Н слышал за спиной спокойный голос второго хирурга, который вел свою партию, взбадривая очередным анекдотом все еще не оправившихся от шока операционных сестер. Громко постукивали, отсчитывая каждую секунду, часы над входной дверью. Линолеум бы надо поменять, совсем стерся, отчего-то подумал Н, — и вдруг понял, что эта мысль — из прошлой жизни, что он уже никогда этого не сделает.

Подошел анестезиолог, нагнулся к нему и сказал негромко: «Система снова включилась…»

Н кивнул и прикрыл глаза. Федя молодец. Я не зря его уважал.

Опять прошедшее время… Н еще не ушел из этого времени, он еще только уходил из него, бестелесно, невесомо плыл по сумрачному коридору в сгущающуюся тьму, но уже всё, всё, всё осталось там, позади. Он не понимал, как это случилось, как это может быть, но оно было, оно происходило с ним. Он видел, как медленно, но неумолимо переворачивается заполненная страница, как открывается ее оборотная сторона, зияющая пустотой.

Кто-то уселся рядом. По тому, как он не сел, а именно усаживался, Н понял — Федя: ему приходилось при этом слегка отжиматься на руках. Федя был радостно возбужден, чувствовал себя героем, протирал нашатырем разбитые костяшки пальцев. «Простите, шеф, но сегодня я уже не работник…»

Вот и все…

У всех было радостно-возбужденное состояние, все делились пережитыми чувствами, медсестры восхищались сообразительностью Феди и допытывались у него все новых подробностей — как он топором (на площадке между подвалом и первым этажом был щит с противопожарным инвентарем) выломал дверь, запертую изнутри пьяным слесарем, как тащил к распределительному узлу баллон с кислородом. «Оказывается, вы такой сильный, Федор Ильич!» — «Я его нес!» — «Ну это вряд ли, Федор Ильич, небось катили? Чтобы нести такую штуку, нужны двое крепких мужиков.» — «Говорю вам: я его нес!» — «Все равно здорово. Только дядю Петю зачем было бить? Да еще и в кровь…» — «Всердцах. Оттянулся — легче стало. Мы ж из-за него чуть человека не потеряли… Да он ничего и не почувствовал — пьян в дым, сволочь такая…»

Надо встать, сказал себе Н, и продолжал сидеть, потому что не было сил пережить то, что ему предстояло увидеть сперва на третьем, а потом и на втором этаже. Я столько раз пытался угадать, какой будет моя голгофа, — думал он, — но даже в кошмарном сне мне не могло присниться, что она растянется на всю оставшуюся жизнь.