VIII

VIII

Н привыкал к жизни тяжело.

Его душа несколько раз пыталась вернуться, но холод сжал материю тела, и душа, не выдержав этой тесноты и энергетического голода, с криком боли из тела вырывалась. Душа была слаба, и потому, боясь потеряться, не отлетала далеко, моталась где-то поблизости, бессмысленно тоскуя. Она собирала давно забытое им, и даже то, чего он никогда не помнил, и все это приносила ему, чтобы укрепить его связь с жизнью. Но ничего не получалось. Н был в анабиозе; даже сны не рождались в его отключенном сознании, и памяти не за что было зацепиться. Единственная надежда оставалась на женщину. Еще в первый день душа Н подсказала ей, что она должна находиться рядом, и говорить, говорить с ним все время. Удивительное дело: она послушалась. И смогла. День за днем она сидела возле — и рассказывала о своем детстве, о людях, которые оставили след в ее душе, о погоде за окном, о маленьких мечтах, которыми когда-то жила, пока они не кончились однажды. Когда ее ум уставал, она брала жития святых или Библию, или «Войну и мир» — и читала подряд. Когда и читать уже не было сил, она ложилась рядом и спала без снов, чуткая к каждому его дыханию, а когда глаза ее открывались, она сразу начинала говорить с ним — о звездах, если за окном была ночь, или о погоде, о корове и собаке, о делах, ожидавших ее рук сегодня — если за окном уже светало. Однажды, устав говорить, вместо книги она взяла в руки вязанье — но вскоре его отложила: вязанье рассеивало ее внимание; она ощутила, как пропадает ее связь с ним. Она не боялась, что он умрет; она совсем не думала об этом; как не думала и о завтрашнем дне. Жизнь подарила ей смысл, и этот дар был столь велик, что она не думала о цене, а только о том, чтобы все делать как надо.

Однажды, очнувшись посреди ночи, она обнаружила, что его рядом нет. Грудь так сперло, что сердце остановилось, а воздух в легких вспыхнул огнем. Бог все-таки забрал его… — вот первое, что она подумала с ужасом, но тут же эту мысль догнала следующая: но ведь Бог забирает только душу…

Она закрыла глаза и подождала, пока сердце впустит в себя кровь и заработает снова. Это получилось не сразу. Первой порцией крови сердце захлебнулось, струи крови спутались в нем, потеряв ориентацию; им недоставало энергии, чтобы разбудить сердце, освободить его от сковавшего мышцы и связки спазма. Но следующая волна крови расправила сердце — и оно привычно сжалось в ответ. Это был еще не настоящий толчок, но его услышало все тело, и восприняло, как взмах дирижерской палочки, собирающей звучание десятков инструментов в единую мелодию.

Мария села на постели. Воздух в светелке, многократно прокачанный через легкие двоих людей, был густ и тяжел. Свет лампы вяз в нем, и беленых стен достигал уже утомленным и не способным от них отразиться, чтобы высветить погруженные в сумрак углы. Лампа стояла на табурете у изголовья, раскрытый Толстой лежал рядом. Мария не помнила, на чем прервала чтение, не помнила, как легла. Усталость тела лишила ее внимания к обыденным действиям, которые теперь совершались ею как бы сами по себе, и память теперь ей была не нужна. Она жила служением, может быть — жизнью души, но последнее утверждать трудно: все-таки она не анализировала происходящего с нею, не думала, хорошо оно или плохо. Она просто жила, и жизнь ее была настолько плотно заполненной, что места для работы ума в ней не осталось.

Все еще чувствуя саднящую боль в груди, она поднялась и прислонилась спиной к стене, прокаленной печью. Огонь обжег ее через ночную рубашку, но она терпела, пока жар не выбил из груди огонь внутренний. Сразу стало легко дышать, Мария вздохнула полной грудью, отлепилась от стены и пошла искать Строителя. Она нашла его на крыльце. Он сидел босой, в одной исподней рубахе, и смотрел на алый профиль гор, подсвеченных еще не скорым солнцем. Пес был тут же; он положил голову на колени Строителю, и даже не повернул ее, когда Мария вышла на крыльцо.

Мария села рядом. Обледенелое дерево ступеней слегка обжигало голые ноги, но холода она не чувствовала. Ей очень хотелось прикоснуться к Строителю, просто прикоснуться, чтобы ощутить его объединившееся с душой, очеловеченное тело, которое она знала так хорошо — каждую линию, каждую родинку, — как когда-то знала только тело своего сыночка. Но она не посмела, и чтобы компенсировать желание, погладила пса.

Вот это было реальным. Только это. Она держалась за пса, потому что весь остальной мир сдвинулся, где-то на пути между горячей стеной и этим холодным крыльцом она прошла через незримую мембрану — и оказалась, как говорят телевизионные уфологи, в ином измерении. Где все неотличимо от твоего мира: те же горы, то же дерево стоит на привычном для тебя месте, те же дома и дороги, те же люди; даже собака (Мария зарылась пальцами в жесткую шерсть — и почувствовала, как дернулась кожа на собачьем загривке) та же. Но не та. Эти люди в иной игре. У них иной, уже забытый — вдруг забытый тобою — социальный и душевный опыт. Он еще где-то живет в тебе, но это такое далекое прошлое… в которое ты не захочешь возвращаться, да и не сможешь. А потому — чтобы без трения войти в их игру — тебе придется научиться мимикрии. Но ты никогда не сможешь их полюбить. Потому что твое сердце уже занято.

До этой минуты подобные мысли никогда ее не занимали. Она жила конкретными делами и конкретными чувствами. Будущее имело варианты, но тоже конкретные — как у всех. И появление Строителя и борьба за его жизнь ничего принципиально в ее жизни не изменили. Это был водоворот, в который ее затянуло, который она даже не пыталась осмыслить — все происходило помимо ее воли. Она была инструментом в чьих-то руках… а теперь оказалось, что не только инструментом — ведь она стала другой. И собака поняла это раньше нее…

Н открыл глаза и осознал себя сразу, как только к нему возвратилась его душа. Была ночь. Он лежал на широкой кровати. Слабый светильник с трудом пробивал тяжелый, застоявшийся воздух. Примостившись с краю постели, спала молодая женщина. Она явно не хотела беспокоить его, даже одеялом не накрылась; впрочем, от стены, за которой еле слышно гудело пламя, напирал такой жар, что в этом не было нужды. От женщины тяжело пахло потом, но не от нездоровья — уж в этом он обязан был разбираться, профессия обязывала, — а от переутомления. Изможденное лицо с чернотой вокруг глаз (печать сердечной недостаточности) подтверждало нехитрый диагноз.

Я где-то видел ее… даже голос ее помню… Но где?.. И при каких обстоятельствах?.. — Мысль трудилась неторопливо, но ответ нашла почти сразу. — Да ведь здесь и видел. Это она меня выхаживала. Я был без сознания, но мозг трудился, исполняя свою рутинную работу, и внес ее в какой-то реестр… Скучно жить, господа, когда башка готова подсунуть тебе ответ на любую проблему.

Осторожно, чтобы не разбудить женщину, он приподнялся на локте, затем сел. Вот чего он не ждал — эти движения отняли у него все силы. Голова кружилась, пот заливал лицо, грудь и подмышки, сбегал струйкой вдоль позвоночника. И мутило. Хорош… Сколько же я пролежал, если простейшее действие вызывает такую реакцию?..

Н умел снимать и головокружение, и тошноту, но сейчас не стал этого делать — из экономии сил. Энергии было мало, очень мало, но желание двигаться свидетельствовало: все же ее достаточно, чтобы пробить скорлупу, хранившую его во время болезни, и открыться энергетическим потокам, которых он пока не ощущал, но знал, что они где-то здесь.

Теперь он видел, что на табурете возле светильника лежит раскрытая книга. Это «Война и мир» — почему-то подумал Н; и она открыта в том месте, где Наташа болеет после разрыва с князем Андреем.

Почему он это знает? Да знает — и все… Но желание проверить, так оно или нет, захватило Н. Он спустил ноги с кровати. Потом встал — ноги подгибались от слабости — и, цепляясь за высокую металлическую спинку кровати, обошел ее и нагнулся над книгой. Так и есть: «Доктора для Наташи были полезны тем, что они целовали и терли бобо, уверяя, что сейчас пройдет, ежели кучер съездит в арбатскую аптеку и возьмет на рубль семь гривен порошков и пилюль в хорошенькой коробочке и ежели порошки эти непременно через два часа, никак не больше и не меньше, будет в отварной воде принимать больная.»

Н тихонько засмеялся и сел в ногах женщины. Никаких чудес — это она читала ему «Войну и мир». И Библию — иначе отчего бы в его сознании (не привлекая внимания, но присутствуя, как пейзажи заднего плана на картинах старых мастеров) сейчас плавали, сменяя друг друга, старозаветные библейские сюжеты? Она отдала мне силу своего сердца (это была не метафора — он имел в виду темные круги вокруг ее глаз); единственный человек — после родителей — кто поделился со мной своей жизнью…

Впрочем, он не нашел тепла в своей груди — сейчас ему нечем было ответить. Он так долго пробыл в пустоте, даже без снов, обычных спутников забытья, что сначала нужно было дождаться, пока эта пустота наполнится. И только тогда он опять сможет быть собой — опять отдавать, отдавать, отдавать… Не потому, что такой добрый. Просто он не мог иначе. Иначе эта энергия, передатчиком которой он себя давно осознал, сожгла бы его самого.

Н прикрыл глаза и, кажется, даже задремал, но расслабление длилось всего несколько мгновений. Что-то беспокоило его. Оно проявилось в глубине его сознания — и теперь пыталось всплыть. Что-то там было… Ну и ладно, потом вспомню, подумал он, но отвязаться не смог. Вот так ничтожная заноза тянет на себя внимание: сейчас я самое важное в твоей жизни…

Ответ был где-то рядом, но не давался с ходу. Тогда Н решил отвлечься, чтобы затем — вдруг вернувшись — застать это нечто врасплох. Он взял «Войну и мир» — том оказался тяжеленным, Н едва его удержал, — закрыл его, а затем раскрыл поближе к концу. И стал читать:

«Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.

„Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение“, — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване…»

Дальше можно было не читать — Н вспомнил. Вспомнил единственную яркую точку среди черной пустоты, из которой он только что вырвался: вспомнил свою смерть.

Смерть оказалась весьма миловидной женщиной неопределенного возраста, где-то между двадцатью и сорока. Точнее определить Н не смог: едва он подумал — «да ей не больше двадцати!» — как увидал, что перед ним юная девица из категории тех, что после школы не попали в институт и каждое лето устраивают спектакль, делая вид, что все их помыслы и силы отданы очередной попытке. «Но этого не может быть! — подумал Н. — Она должна быть старше!» — и тотчас убедился, что ей все сорок, это было очевидно, хотя она переживала вторую молодость. Понятно, подумал Н, все это происходит в моем мозгу. Хотелось бы знать — зачем? Впрочем, дальше его мысль не продвинулась. Во-первых, потому, что вопрос был энергетически слабым, и растаял тотчас, едва возник; а во-вторых, Н хотел поскорее покончить с формальностями, и это желание вытесняло из него все посторонние мысли.

Смерть сидела за компьютером, не отрывая взгляда от экрана монитора; ее пальцы, почти неразличимые из-за их скорости, порхали над клавиатурой. Н все-таки разглядел — они были длинными и гладкими, как у манекена. Предварительный эскиз программы. Если я попытаюсь в них всмотреться, то проявятся и ногти, и даже мелкие складки на суставах.

— Возвращайтесь. Ваше время еще не пришло.

Она даже не взглянула на него. Ее голос, бесцветный в первом слове, с каждым следующим словом обогащался интонациями и обертонами.

— Не понял. Как это — «возвращайтесь»? Я умер — и вот я здесь.

Н никогда не задумывался, каково оно будет — в смерти и после нее. Претензии и потуги ума, который с помощью логических построений пытался заглянуть за последнюю черту, были ему смешны. Мысли, рождаемые умом, одинаковые у всех, а потому изначально банальные и стертые до дыр от постоянного употребления, не убеждали Н. Он не сомневался в материальности души и в ее существовании после смерти физического тела; как ученый, он мог обосновать эту свою веру; уточним: это свое знание. Но рай и ад считал примитивной выдумкой для утешения слабых духом: если на земле нет справедливости, то должно же быть хотя бы воздаяние за дела и бездействие. Как и все живое, душа была разновидностью энергии и жила по энергетическим законам. Если она успела созреть в человеке, после смерти и чистилища (которое Н представлял фильтром наподобие тех, что чистят компьютеры от вирусов) ей была одна дорога — опять на землю, в новонарожденное тело. Если же за время земной жизни душа созреть не успевала, то рассеивалась в пространстве — так же, как и ее, души, непутевое тело. Душа Н всю жизнь искала покой, только его! Все его труды и поступки были направлены к одной этой цели, которой он так и не смог достичь. Даже не приблизился к ней! Смерть была последним шансом — и вот на тебе: и в эту дверь не пускают…

Только теперь смерть взглянула на него — очевидно, он этого очень хотел. В ее глазах плавал туман, поэтому ни радужки, ни зрачка разглядеть было невозможно. Но какое-то выражение в них было, переданное чертами лица.

— То, что вы попали сюда, еще ничего не значит, — сказала она. В ее голосе угадывалось едва заметное раздражение. — Вот у меня записано: за вами должок. Рассчитайтесь — и тогда в любое удобное для вас время добро пожаловать ко мне.

— Какой еще должок? — удивился Н. — Как я понимаю, с мертвых все долги списываются.

— Мне жаль вас разочаровывать, но это заблуждение. — Теперь смерть говорила неторопливо, словно примирившись с необходимостью все ему растолковать. — Вашему ученому Ломоносову (точную дату не припомню, где-то четверть тысячелетия назад) было послано сообщение, что мир замкнут в ограниченном пространстве, как в яйце, а потому в нем ничто не пропадает. Если воспользоваться вашей фразеологией — ничто не списывается. Ни информация, ни энергия. Это сообщение Ломоносов распространил достаточно широко; во всяком случае, как человек образованный, вы могли бы его усвоить.

Ее пальцы легли на клавиатуру, а взгляд то и дело срывался на экран. Ей скучно, понял Н, и досадно, что я все еще здесь торчу. Но мне-то куда деться?..

— Короче говоря, — сказала смерть, — любой долг подлежит оплате. Об этом каждый узнает перед смертью — как вы сейчас, — но поскольку это условие вводится в будущего человека еще при зачатии, по умолчанию считается, что каждый человек знает: за удовольствие придется платить.

Все правда, признал Н. И про ДНК, и про общественную мораль.

Изображение было все еще четким, но Н все же заметил в нем едва уловимую дрожь — голограмма теряла энергию, блекла, и должна была вот-вот сорваться.

— Мне очень жаль, что я отвлек вас от ваших дел, — сказал Н.

— У меня нет своих дел.

— То есть?

— Ведь я ваша смерть. — Она сделала акцент на слове «ваша», и, заметив в его глазах удивление, добавила: — Как доктор, вы должны знать, что у каждого своя смерть.

Вот так. Дело за малым: вспомнить, что это за должок.

Н положил книгу на место, собрался с духом — и встал. Его качнуло, но голова уже не кружилась, а о тошноте он и вовсе забыл. Шаг — и он удержал равновесие, коснувшись раскаленной стены; шаг, еще шаг — и он, запнувшись о крашеный порожек, через раскрытую дверь вступил в горницу. Здесь было сумеречно — свет ночника попадал сюда через дверь отсветом беленых стен. Но каждый предмет был виден отчетливо, каждый был знаком и привычен, словно Н видел их здесь и на их местах всегда.

Н сосредоточился — и успешно прошел к столу. При этом краем глаза уловил движение в углу горницы. Там было трюмо, а в нем — Н вгляделся — его собственное отражение. Неясное светлое облако. Оно выплыло из бездонной глубины зеркала, но невидимая стеклянная поверхность удержала его, не выпустила наружу.

Н подошел ближе, и в полутьме разглядел в зеркале, что на нем просторная ночная рубаха. Н взглянул на себя. Так и есть. Рубаха была самодельная, без воротника, но из хорошего хлопка и ему как раз впору.

Н придвинул к трюмо табурет, сел. Глаза уже привыкли к слабому свету, но зеркало не впускало его в себя. Н пару раз качнулся вперед-назад, ища точку, с которой лицо стало бы мало-мальски различимым. Из этого ничего не вышло. Но он уже заметил по бокам трюмо простенькие бра, включил их, неторопливо взглянул на возникшее перед ним лицо…

Н никогда не видел этого старика.

Правда, он никогда и не разглядывал себя в зеркале. Не пришлось. Не было нужды. Видел-то себя он множество раз, скажем, каждое утро, когда брился — была у него когда-то такая привычка. Но делал он это автоматически, заботясь лишь об одном — чтобы выглядеть опрятно. То есть делал он это не для себя, не из внутренней потребности, а для других — для людей, с которыми придется иметь дело дома и на работе. Аккуратное бритье было как бы одним из условий мимикрии. Так же, как и аккуратная одежда: не персонифицированная, ничем не примечательная — такая же, как у других. Жена пыталась с этим бороться — покупала ему рубашки в элитных бутиках, коллекционные галстуки, пошила ему костюм из замечательного материала, название которого он любопытствовал узнать, да так и забыл спросить, — все зря. На нем эти вещи смотрелись, как заурядные. Как продукция массового пошива. Они подчинились ему, стали элементами мимикрии. Стали доспехами его души, о которой Н, как вы помните, старался не задумываться.

Старик в зеркале был худ; кожа, изрезанная четкими морщинами, плотно обтягивала кости лица; даже под бородой угадывался ее энергичный тургор. Где прежние мягкие черты? Н смутно припоминал, что прежнее лицо было полным, даже рыхлым, с претензией на круглоту, и оттого казалось добрым, хотя доброта Н была всего лишь защитной реакцией. Как жаль, что он ни разу не удосужился то лицо рассмотреть. Он слышал, что некоторые женщины (а может и мужчины?) часами изучают свое лицо, выражение глаз, мимику, ракурсы. Причем не время от времени, а ежедневно. Вероятно, его жена и дочь тоже не пренебрегали этим занятием, но утверждать этого он не мог, поскольку уходил на работу, когда они еще спали, а возвращался — когда они уже собирались ко сну. Что все эти люди искали в своем лице? Вряд ли они пытались понять себя. Ведь лицо — это всего лишь маска, его выражение — оружие защиты и нападения. По крайней мере — таков замысел природы. Значит, эти люди часами оттачивают свое оружие? И если ты ни разу не вгляделся в свои черты, значит, ты подсознательно рассчитывал на нечто иное, для тебя более сподручное?..

Между прочим, вспомнил Н, даже выражение своих глаз он ни разу толком не рассмотрел…

Теперь такая возможность представилась.

Глаза старика смотрели из глубоких глазниц иронично — взгляд, совершенно не свойственный Н. Во всяком случае, до сих пор Н представлял себя другим — снисходительным и добрым. Снисходительным из жалости, а добрым… С чего это он вдруг решил, что был добрым? Он совершал добрые поступки, причем постоянно, можно даже сказать — каждый день, но разве он совершал их из доброты? Нет. Добротой он отгораживался от окружающих; отгораживался, чтобы сохранить себя, вернее — сохранить нечто, жившее в нем, развивавшееся, как будущий плод. А что представлял собой этот плод? И где он теперь? — Н не мог вспомнить. Может быть — поэтому старик из зеркала глядит на него с такой иронией?..

Нет, все же это не мои глаза, решил Н. И лицо не мое. Один нос чего стоит: у меня был тяжелый, массивный, даже рыхлый, а этим, заточенным, можно хлеб резать. И губы другие: у меня были полные, бесхарактерные. И тело другое…

Он опять вспомнил смерть, и неожиданное объяснение вдруг ошеломило его своей простотой: а не подменила ли она ему тело? Идея показалась Н вовсе не бессмысленной: человек побывал на том свете, такие штуки бесследно не проходят. Он осмотрел кисти своих рук — высохшие, как у мумии, ну это понятно, однако вроде бы прежние. Оттянул ворот рубахи и осмотрел плечи и грудь… Если бы помнилась хоть какая-нибудь родинка или шрам… но примечать на себе родинки — это было смешно, а шрамов на его теле ни одного не было…

Нет, разглядывать себя в зеркале — не мое занятие, решил Н. Для меня — бесплодная трата времени. Видать, не случайно как-то обходился без этого до сих пор. Вот и сейчас: вместо того, чтобы изучать свое отражение, сосредоточиться на нем, погрузиться в него — я погружен в себя.

Н встал с неожиданной легкостью, удивился этому и напоследок еще раз взглянул на свое отражение. Теперь старик ему понравился. Он вовсе не собирался умирать. Он был заряжен энергией, как стянутая пружина, а в глазах появилось что-то новое, очень знакомое… Ну конечно же! — ирония и жалость.

Прощай.

Легкость оказалась мнимой, одномоментной. Придерживаясь за стены, Н одолел горницу, затем сени, и с облегчением опустился на холодное крыльцо. Заморозок сковал землю, но в воздухе пахло весной. Арктур плыл почти над головой, значит, до исхода ночи было пока далеко. Едва различимое в звездном свете, вниз по долине, без единого огонька, лежало большое село. Сбоку, совсем близко, на холме громоздилась руина. Все было такое знакомое, словно видел это сотни раз. Когда-то видел, уточнил Н, но вот возвратился, и оказался на своем месте, и лег в нем плотно, как патрон в стволе.

Откуда-то появился пес и улегся рядом, уверенно положив голову ему на колени. Потом в доме послышался едва различимый звук босых ног, на крыльцо вышла женщина (Н угадал ее по запаху нездорового пота), и тоже села на крыльце. Он подумал, что ей этого нельзя делать, потому что ей еще рожать детей, а застуженную матку в этой стране толком никто не умеет лечить, — но почему-то не сказал ей ничего. Было что-то истинное в том, как они сидели. Мгновение, которых так мало выпадает в жизни.