Глава 13 Перенос интересов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 13

Перенос интересов

1

В этой главе мы покажем, что впечатления каждого человека о невидимом мире включают в себя множество переменных. Меняются цели контактов с внешним миром, стереотипные ожидания, но наиболее тонки вариации интересов. У многих людей впечатления от пережитого исключительно индивидуальны и сложны. Как же устанавливается связь между сознанием и тем, что находится в окружающей среде? Каким образом, если пользоваться языком теории демократии, огромное число людей, столь индивидуально воспринимающих эту абстрактную картину, развивают общую волю? Каким образом простая и неизменная идея возникает из комплекса переменных? Как такие феномены, как Воля Народа, Цели Государства или Общественное Мнение выкристаллизовываются из столь случайной совокупности образов?

Сложность этого процесса хорошо видна на примере выступления весной 1921 года американского посла в Англии, вызвавшего неодобрение большого числа американцев. Господин Харви, обедая в обществе англичан, поведал без тени сомнения о мотивах, которыми руководствовались американцы в 1917 году[240]. Его высказывание шло вразрез с выступлением президента Вильсона, в свое время объявившего о вступлении США в Первую мировую войну. Ни Харви, ни Вильсон, как и никто из числа их критиков и сторонников, не могли ни количественно, ни качественно оценить, что происходило в тридцати-сорока миллионах умов. Но всякий знает, что в войне участвовало множество людей, приложивших колоссальные усилия для победы. Однако никто не знает, каковы были мотивы этих людей и насколько они совпадали с мотивами, указанными Вильсоном или Харви. Люди поступали на военную службу, сражались, работали, платили налоги, жертвовали собой во имя общих целей, и тем не менее никто не может наверняка сказать, что двигало каждым конкретным человеком, когда он участвовал в том или ином деле. Бессмысленно говорить солдату, что он сражается ради прекращения войны, если солдат так не думал.

В той же речи Харви сформулировал, что происходило в 1920 году в сознании избирателей. Опрометчивость его высказывания кроется в том, что, если вы утверждаете, будто все голосовавшие за ваш список кандидатов голосовали так же, как вы, — это обман. Согласно статистике, шестнадцать миллионов американцев отдали голоса республиканцам, а девять — демократам. Они голосовали, заявляет Харви, соответственно «за» и «против» Лиги Наций. В качестве подтверждения своих слов он приводит просьбу Вильсона о проведении референдума и тот неопровержимый факт, что демократическая партия и Кокс настаивали, что предметом референдума должна быть Лига Наций. Действительно, среди избирателей оказалось девять миллионов демократов. Но имеете ли вы право считать, что все они были ярыми сторонниками Лиги Наций? Разумеется, нет. Многие миллионы проголосовали, чтобы традиционно поддержать социальную систему, существующую на Юге. Но как бы они ни относились к Лиге, они не стремились выказать отношение к судьбе этой организации своим голосованием. Сторонники Лиги, несомненно, были удовлетворены, что демократическая партия поддерживала ее. Противники Лиги роптали. Но обе группы южан голосовали за один и тот же список.

Были ли республиканцы единодушны в своем мнении? Среди них встречались и ярые противники Лиги Наций, такие, как сенаторы Джонсон и Нокс[241], и ее сторонники, в частности Гувер[242] и председатель Верховного суда Тафт[243]. Никто не может со всей определенностью сказать, кто как относился к Лиге Наций и как это повлияло на голосование. Когда существует только два способа выразить огромный спектр мнений, то невозможно узнать, какая комбинация приводит к тому или иному результату. Сенатор Бора[244] и Лоуэлл[245] считали, что предвыборный бюллетень республиканцев будет способствовать росту числа голосов, отданных за республиканцев. Но электорат республиканцев состоял не только из тех, кто считал, что победа республиканцев убьет Лигу Наций, но также из тех, кто не сомневался, что это укрепит Лигу, и тех, кто надеялся, что в результате прихода республиканцев к власти Лига будет реформирована. Всеми избирателями двигало их собственное желание, смешанное с желаниями других избирателей, улучшить бизнес, или удержать рабочих в повиновении, или наказать демократов за вступление в войну, или наказать их за то, что страна вступила в войну так поздно. Быть может, они хотели избавиться от Берлсона, увеличить цену на пшеницу или снизить налоги, остановить Дэниэлса или помочь Хардингу[246].

Несмотря на разнообразие мотивов, голосование состоялось, и Хардинг переехал в Белый дом. Победа республиканцев явилась единственным результатом, полученным после разрешения всех противоречий. Но его оказалось достаточно, чтобы изменить политику на четыре года. Конкретные мотивы голосования в тот ноябрьский день 1920 года неизвестны. Они не зафиксировались даже в сознании избирателей, но они множились и видоизменялись. Поэтому общественное мнение, с которым пришлось иметь дело Хардингу во время президентства, отличается от того, которое привело к его избранию. Точно так же в 1916 году Вильсон был избран президентом, вероятно, потому, что удержал страну от участия в войне, однако именно он через несколько месяцев правления привел страну к участию в войне.

Проявление воли народа всегда требовало объяснения. Те, кого особенно поражала ее изменчивость, нашли пророка в лице Густава Лебона[247]. Они также одобряли обобщения в духе Роберта Пила[248], назвавшего общественное мнение «великолепной смесью из глупости, слабости, предрассудков, ошибочных мнений, верных мнений, упрямства и отрывков из газетных публикаций». Другие считали, что из бессвязности и пассивности рождаются четкие цели благодаря существованию свыше некоего таинственного устройства, которое упорядочивает случайные мнения. Его называют по-разному: общей душой, национальным сознанием, духом времени. Эта сверхдуша кажется необходимой потому, что эмоции и идеи членов группы не обнаруживают ничего столь же простого и четкого, как формула, принимаемая этими индивидами в качестве выражения их Общественного Мнения.

2

По-моему, эти факты могут быть объяснены и без помощи сверхдуши. Ведь умение убедить людей, думающих по-разному, проголосовать одинаково используется в любой избирательной кампании. Так, во время кампании 1916 года кандидат от республиканской партии должен был добиться победы, склонив на свою сторону республиканцев с различными точками зрения. Обратимся к первой речи Чарлза Хьюза после его официального выдвижения кандидатом на пост президента[249]. Контекст ситуации еще сохранился в нашей памяти, поэтому мы можем отказаться от подробных объяснений. Кандидат обладал необычайной способностью к ясному изложению. В течение нескольких лет Хьюз держался вне политики и не принимал участия в важных решениях. Он не обладал мудростью, которая присуща таким популярным лидерам, как Рузвельт, Вильсон или Ллойд Джордж, ни артистизмом, который позволяет политикам завоевывать симпатии последователей. Однако он хорошо владел техническими приемами профессионального политика. Хьюз принадлежал к числу людей, которые знают, как что-то сделать, но не умеют делать это сами. Из них скорее получаются хорошие учителя, нежели виртуозы, для кого искусство — органическая часть натуры, и они творят, не задумываясь. Утверждение, что те, кто могут, делают сами, а те, кто не могут, становятся учителями, — не столь уж парадоксально, как кажется на первый взгляд.

Хьюз понимал всю важность ситуации и тщательно подготовил речь. В одной из лож сидел Теодор Рузвельт, только что вернувшийся из штата Миссури. В других ложах и на сцене сидели участники предыдущих выборов 1912 года, в добром здравии и в умильном расположении духа. А где-то за пределами аудитории пребывали люди, настроенные прогермански, и влиятельные сторонники Антанты. На Востоке страны и в крупных городах преобладали приверженцы партии войны, на Среднем и Дальнем Западе — партии мира. Ряд американцев всерьез задумывались о ситуации в Мексике. Чарлзу Хьюзу предстояло сформировать прореспубликанское большинство из людей, взгляды которых представляли полный спектр мнений между симпатиями к Тафту и к Рузвельту; между прогерманскими и просоюзническими настроениями; между участием в войне и нейтралитетом; поддержкой интервенции в Мексику или несогласием с ней.

Нас здесь, разумеется, не интересуют вопросы морали или мудрости. Нас интересует только метод, с помощью которого лидер группы, члены которой придерживаются столь различных мнений, формирует однородную картину голосования.

Это представительное собрание — счастливый знак. Оно означает силу воссоединения. Оно означает, что партия Линкольна восстановлена…

Выделенные курсивом слова являются связками. «Линкольн» в такой речи, разумеется, не имеет никакого отношения к Аврааму Линкольну. Это просто стереотип, использованный, чтобы благоговение перед именем было перенесено на выступавшего перед аудиторией кандидата от республиканцев. Слово «Линкольн» напоминает республиканцам, членам Партии Лося и Старой Гвардии, что до раскола у них была общая история. О расколе никто не осмеливается говорить, хотя он постоянно дает о себе знать как незаживающая рана.

Оратор призван залечить ее. Раскол 1912 года возник на почве вопросов внутренней политики; воссоединение 1916 года, как заявил Т. Рузвельт, должно было быть основано на общем осуждении международной политики В. Вильсона. Но международные дела только подливали масла в огонь. Было необходимо найти такой зачин, который позволил бы обойти как ситуацию 1912 года, так и взрывоопасные конфликты 1916-го. Оратор разумно выбрал для обсуждения систему распределения дипломатических должностей среди членов партии, победившей на предыдущих выборах. Фраза «достойные демократы» звучала дискредитирующе, и Хьюз не преминул ею воспользоваться. Факты говорили сами за себя, и атака оказалась успешной. С логической точки зрения подобный ход оказался идеальным для создания общего настроения.

Затем Хьюз обратился к состоянию дел в Мексике, начав с исторического экскурса. Ему пришлось учесть господствующее мнение, что, хоть дела в Мексике шли из рук вон плохо, войны тем не менее следует избежать. Кроме того, он должен был учесть противоречивое отношение к Уэрте. Одни американцы полагали, что президент Вильсон был прав, не признав Уэрту, другие — что хотя Уэрта предпочтительнее Каррансы[250], но лучшим способом разрешения конфликта была бы интервенция. Уэрта оказался первой болезненной точкой, которой коснулся Хьюз…

Он, конечно, фактически являлся главой мексиканского правительства.

Но моралистов, которые считали Уэрту пьяным убийцей, нужно было как-то успокоить.

Следует ли признать его или нет — вот проблема, которую надо решать со всей трезвостью и осторожностью, в соответствии с верными принципами.

Таким образом, вместо того чтобы сказать, что Уэрту следует признать, кандидат заявляет, что в этом вопросе следует прибегнуть к верным принципам. Каждый верит в правильные принципы, в то, что именно он и является их носителем. Чтобы еще больше запутать вопрос, политика президента Вильсона описывается как «вмешательство» или «интервенция». С юридической точки зрения политика Вильсона, возможно, и являлась интервенцией, но она не являлась интервенцией в том смысле, который придавался слову в обыденной речи. Расширив значение слова таким образом, что оно покрыло и действия Вильсона, и то, чего хотели сторонники подлинной интервенции, оратор погасил спор между двумя группировками.

Обозначив два ключевых момента с помощью слов «Уэрта» и «интервенция» и успокоив приверженцев основных вариантов дальнейшего развития отношений с Мексикой, оратор перешел на время к более спокойной теме. Он коснулся Тампико, Веракруса, Вильи[251], Санта-Исабели, Колумбуса и Каррисаля. Хьюз был конкретен — потому ли, что факты в том виде, в каком они подаются в газетах, вызывают раздражение, а может потому, что подлинное объяснение, например, событий в Тампико слишком сложно. Однако в конце выступления кандидату пришлось четко обозначить свою позицию, поскольку аудитория ожидала этого. Обвинение исходило от Рузвельта: согласится ли господин Хьюз с предложенным методом решения проблемы — интервенцией?

Наше государство не намерено проявлять агрессию по отношению к Мексике. Мы не претендуем ни на какую часть ее территории. Мы желаем Мексике мира, стабильности и процветания. Мы готовы помочь ей залечить раны, справиться с голодом и нищетой, предоставить ей бескорыстную помощь. Поведение нынешней администрации создало определенные сложности, которые мы собираемся преодолеть… Мы должны будем следовать новой политике, политике твердой и непротиворечивой. И только благодаря такой политике мы можем обеспечить дружеские отношения с Мексикой.

Тема дружбы адресована противникам интервенции, тема «новой» и «твердой» политики — ее сторонникам. Та часть, в которой не обсуждаются спорные вопросы, изобилует деталями, спорная часть предельно затемнена.

Относительно войны в Европе Хьюз использует весьма остроумную формулировку:

Я выступаю за неуклонное соблюдение всех прав Америки на море и на суше.

Оценить силу этого утверждения в соответствующем историческом контексте можно, если вспомнить, что каждая фракция в период нейтралитета считала, будто те европейские государства нарушают права Америки, против которых выступает эта фракция. Просоюзнически настроенной части аудитории Хьюз как бы говорил: «Я бы сдержал Германию, но прогермански настроенные силы настаивают, что британский флот нарушает большинство наших прав».

Приведенная формулировка охватывает диаметрально противоположные цели с помощью символической фразы «права Америки».

Однако оставалась проблема «Лузитании»[252]. Подобно расколу 1912 года она была непреодолимым препятствием к гармонии.

Я уверен, что можно было бы избежать гибели американских граждан в результате потопления «Лузитании».

Таким образом, то, что не поддается компромиссу, должно быть сглажено, а когда возникает проблема, в которой нельзя достичь единого мнения, можно сделать вид, что такой проблемы не существует. О будущем американо-европейских отношений Хьюз умолчал. Ничто из того, что он мог сказать, не понравилось бы обеим непримиримым группировкам, поддержки которых он добивался.

Вряд ли нужно говорить, что не Хьюз изобрел этот тактический прием и не он использовал его с наибольшим успехом. Но он показал, насколько затуманенным бывает общественное мнение, складывающееся из расходящихся мнений, и каким образом из смешения многих цветов возникает его нейтральная окраска. Там, где целью является внешняя гармония, а в основе отношений лежит конфликт, обскурантизм в публичных выступлениях неизбежен. Неопределенность в изложении принципиальных вопросов во время дебатов почти всегда свидетельствует о ведении словесной игры (cross-purposes).

3

Почему неясная идея так часто обладает силой, объединяющей глубоко прочувствованные мнения? Напомним, что эти мнения, какими бы глубокими они ни были, не находятся в постоянном контакте с фактами, которые они якобы отражают. Если мы не принимаем непосредственного участия в событиях — будь то революция в Мексике или война в Европе, — то степень понимания ситуации оказывается слабой, хотя переживания по поводу этих событий могут быть сильными. Исходные картины и вызванные ими словесные реакции не имеют ничего общего с силой чувства. Описание случившегося за пределами нашего восприятия, в месте, где нам никогда не приходилось бывать, никак не связано с реальностью (если не считать мимолетных образов, возникающих во сне). Но оно может порождать гораздо больше эмоций, чем непосредственное столкновение с реальностью, поскольку реакция может быть вызвана не одним, а разными стимулами.

Стимул, который вызвал некую реакцию, мог быть серией изменчивых образов, порожденных прочитанным или услышанным. Картины блекнут и меняются, очертания изображений и их ритм колеблются. Постепенно вы понимаете, что именно вы чувствуете, но без полной уверенности в том, почему вы чувствуете именно это. Поблекшие образы замещаются другими образами, их сменяют имена или символы. Однако эмоции сохраняются, возникая под влиянием образов-субститутов и имен-субститутов. Субституция имеет место даже в процессе строгого мышления, поскольку, если человек пытается сравнить две сложные ситуации, он скоро обнаруживает, что очень обременительно держать в голове все детали этих ситуаций. Он использует сокращения в виде имен, знаков и образцов (samples). Но если он забывает о совершённых замещениях и упрощениях, то вскоре скатывается в пустословие, употребляя слова вне связи с объектами. И он не заметит, когда имя, которое он отделил от первого объекта, начнет ассоциироваться с другим объектом. Еще более сложно отслеживать тайные подмены в таком нерегулярном деле, как политика.

Психологам хорошо известно, что эмоциональная реакция не стимулируется исключительно одной идеей. Существует бесконечное число причин, которые могут породить определенную эмоциональную реакцию, а также бесконечное число способов, которые могут ее удовлетворить. Особенно ярко это проявляется в тех случаях, когда стимул воспринимается смутно и опосредованно и когда цели не ясны. Ведь вы можете связать эмоцию, скажем страх, с какой-то прямой угрозой, затем — с идеей чего-то, несущего в себе угрозу, затем — с аналогом этой идеи и т. д. Вся человеческая культура в целом так и устроена: в каком-то отношении она является усложнением и развитием стимулов и реакций, фиксированным центром которых остаются исходные эмоции. Несомненно, качество эмоций изменилось в ходе истории. Однако время не изменило ни скорости их возникновения, ни того, что их возникновению способствует множество факторов.

Люди значительно отличаются друг от друга по степени восприимчивости идей. Для одних представление о голодающем ребенке в России столь же реально, сколь непосредственное лицезрение голодного ребенка. Но есть и такие, которых совершенно невозможно тронуть какой-то абстрактной идеей. Между этими двумя типами существует множество градаций. Кроме того, встречаются люди, абсолютно нечувствительные к фактам, но легко поддающиеся воздействию идей. Но когда эмоция возникает под влиянием идеи, ее нельзя удовлетворить непосредственным участием в событиях. Представление о голодающем русском ребенке порождает желание его накормить. Но человек, у которого такое желание возникло, не может его реализовать. Он может только пожертвовать деньги некоей безликой организации или персонифицированному агенту, которого он называет «мистер Гувер»[253]. Эти деньги поступают не конкретному ребенку. Они идут в общий фонд, средства которого могут быть использованы для того, чтобы накормить множество детей. В этой ситуации как сама идея, так и реакция на нее являются вторичными. Однако опосредованное знание порождает прямые последствия. Таким образом, процесс состоит из трех частей. Стимул исходит извне, реакция возникает также за пределами поля зрения человека, и только эмоция полностью развивается внутри него. Голод ребенка для данного человека — это только идея, равно как и облегчение участи ребенка — тоже только идея, но желание помочь он испытывает непосредственно. Главное здесь — чувство, испытываемое человеком. И оно первично.

В меняющихся границах возможен перенос как стимула, так и реакции. Таким образом, если среди нескольких людей, склонных к разным реакциям, вы можете найти стимул, порождающий у них одну и ту же эмоцию, то вы можете заменить этим стимулом исходный. Если, например, один не любит Лигу Наций, другой ненавидит Вильсона, а третий боится рабочего класса, то вы можете объединить их всех, если найдете антитезис всего, что эти люди ненавидят. Предположим, это — антиамериканизм. Первый человек будет интерпретировать его как сохранение изоляции Америки (он может называть его независимостью), второй — как неприятие политика, не соответствующего его идеалу американского президента, третий — как призыв к подавлению революции. Буквальное значение данного символа не совпадает ни с одной из этих интерпретаций. Однако бывает и так, что сам символ не ассоциируется ни с чем. И именно поэтому он может служить основой для простейших чувств, даже если эти чувства исходно связаны с кардинально различными идеями.

Когда политические партии или газеты делают ставку на Американизм, Прогрессивность, Закон и Порядок, Справедливость, Человечность, они надеются создать эмоциональный сплав конфликтующих группировок, которые непременно разделились бы, начни они вместо этих символов обсуждать конкретные программы. Но когда коалиция вокруг какого-то символа сложилась, то чувства сближаются, а не концентрируются на критическом анализе политических мер. Поэтому, я считаю, будет правильно называть подобные «многозначные» фразы символическими. Они передают не конкретные идеи, а служат своего рода смычкой между идеями. Эти фразы подобны стратегическим железнодорожным узлам, где сходится множество дорог, независимо от их исходных пунктов и конечных направлений. Но тот, кто завладел символами, в которых на данный момент сконцентрировалось общественное чувство, может контролировать подходы к общественной политике. А если данный символ обладает способностью сплачивать, то амбициозные группировки будут сражаться за обладание им. Возьмем, к примеру, имена Линкольна или Рузвельта. Лидер или группа заинтересованных лиц, способные сделаться хозяевами современной символики, способны управлять текущей ситуацией. Разумеется, чтобы установить господство, символику надо использовать в разумных пределах. Слишком грубое насилие над фактами, которые, по мнению народа, этот символ представляет, или чересчур серьезное сопротивление новым целям, оказываемое под прикрытием этого символа, может, так сказать, взорвать сам символ. Что и произошло в 1917 году, когда внушительные символы Святой Руси и Царя-батюшки рухнули под ударом страдания и поражения в войне.

4

Мощные последствия российской катастрофы чувствовались на всех фронтах и всеми народами. Они вылились в поразительный эксперимент по кристаллизации общественного мнения на основе огромного разнообразия мнений, возбужденных войной. «Четырнадцать пунктов»[254] были адресованы всем правительствам — стран-союзников, противников и нейтральных государств — и всем народам мира. Это была попытка в одном документе связать все проблемы мировой войны. Документ оказался новой точкой отсчета, поскольку то была первая война, в которой человечество одновременно могло думать об одних и тех же идеях или, по крайней мере, об одних и тех же именах идей. Без телефона, радио, телеграфа и ежедневной прессы эксперимент по обсуждению «Четырнадцати пунктов» был бы невозможен. Это была попытка использовать современную технику связи, чтобы постепенно вернуться к «общему сознанию» (common consciousness) во всем мире.

Однако сначала мы должны проанализировать некоторые исторические обстоятельства, которые сложились к концу 1917 года, то есть ко времени, когда создавался этот документ, поскольку в окончательном варианте все эти соображения в той или иной форме присутствуют. Летом и осенью 1917 года произошли события, глубоко повлиявшие на настроение людей и на ход войны. В июле русские предприняли последнее наступление. Оно оказалось неудачным и дало толчок процессу деморализации, который в конце концов привел к большевистскому перевороту. Несколько раньше французы были разбиты в Шампани, что повлекло за собой серию военных мятежей и антивоенную агитацию среди мирного населения. Англия страдала от рейдов подводных лодок и от страшных потерь во Фландрии. А в ноябре в сражении при Камбре британские войска потерпели поражение, ужаснувшее и армию, и руководство страны. Исключительная усталость от войны охватила всю Европу.

На самом деле, агония и разочарование мешали простым людям сосредоточиться на принятой версии войны. Их интересы уже больше не выражались в официальных определениях. Внимание людей рассеялось и стало сосредоточиваться на собственных страданиях, на классовых или партийных целях, на недовольстве правительством. Начало разрушаться восприятие официальной пропаганды, то, что называется боевым духом. Повсеместно люди искали новые средства, сулящие облегчение их участи.

Внезапно они столкнулись со страшной драмой. На восточном фронте наступило рождественское затишье, предвещавшее конец бойни и вселявшее надежду на мир. В Брест-Литовске свершилась мечта всех простых людей: стали возможными переговоры. Это означало, что появился способ прекратить мучения, не уничтожая при этом друг друга. Робко, но напряженно люди начали смотреть на Восток. Почему бы и нет? Для чего все это? Знают ли политики, что творят? Действительно ли мы сражаемся за то, что они провозглашают? Можно ли добиться тех же целей не военными средствами? В условиях цензуры лишь немногие из этих соображений попадали в печать, но, когда выступал лорд Лансдаун[255], его слова находили отклик в сердцах людей. Символы, игравшие важную роль на первых этапах войны, износились и почти утратили свою объединяющую силу. В глубине каждой из стран-союзниц назревал глубокий раскол.

Нечто подобное происходило и в Центральной Европе. Там первоначальный импульс войны также ослаб. Священный союз был разрушен. Вертикальные трещины, которые он дал во время боев, пересекались разнонаправленными горизонтальными. Моральный кризис войны наступил раньше, чем обозначились военные решения. Президент Вильсон и его советники все это понимали. Исчерпывающей информацией они, конечно, не обладали, но то, что я коротко осветил выше, им было известно.

Они также знали, что правительства стран-союзниц были связаны рядом обязательств, которые по своей букве и духу шли вразрез с распространенными представлениями о характере войны. Резолюции Парижской экономической конференции были, разумеется, обнародованы, а серию секретных соглашений опубликовали большевики в 1917 году[256]. Условия соглашений были общеизвестны, однако не возникало никаких сомнений, что эти условия не имели ничего общего с идеалистическими лозунгами о праве народа на самоопределение и о мире без аннексий и контрибуций. Простые люди стали задаваться вопросами: скольких тысяч английских жизней стоят Эльзас-Лотарингия или Далмация; скольких французских жизней стоили Польша или Месопотамия. Нельзя сказать, что подобными вопросами не задавались американцы. Из-за отказа участвовать в переговорах в Брест-Литовске то дело, за которое сражались союзники, оказалось поставлено под угрозу.

Так сформировалось исключительно щепетильное настроение, не замечать которое не мог ни один разбирающийся в ситуации лидер. Идеальной реакцией на него было бы объединенное действие стран-союзниц. Но на конференции союзников в октябре (Interallied Conference) эта идея не была принята. Однако к октябрю давление оказалось столь сильным, что Ллойд Джордж и Вильсон независимо друг от друга почувствовали необходимость как-то отреагировать на сложившуюся ситуацию. Президент Вильсон выбрал для этого форму манифеста условий мира, который состоял из четырнадцати пунктов. Предложения, содержавшиеся в документе, были пронумерованы с двумя целями: изложить идею как можно более точно и произвести впечатление делового документа. Идея сформулировать «условия мира», а не «цели войны» возникла оттого, что необходимо было создать реальную альтернативу бреет-литовским переговорам. Интерес публики надо было переместить со спектакля русско-германских переговоров на гораздо более величественное зрелище публичных дебатов мирового масштаба. А после привлечения интереса требовалось его удерживать, независимо от поворотов ситуации. Условия, сформулированные в программе, должны были быть восприняты большинством союзников как достойные выполнения. Они должны были соответствовать чаяниям каждого народа и в то же время ограничивать эти чаяния таким образом, чтобы ни одно государство не чувствовало себя орудием в руках другого. Условия программы должны были удовлетворять официальным интересам, но при этом не приводить к межправительственным разногласиям. И в то же время — соответствовать представлениям рядовых граждан, чтобы препятствовать распространению деморализации. Короче говоря, они были направлены на то, чтобы сохранить и утвердить единство Союза на случай продолжения войны.

Но, кроме того, им необходимо было сыграть роль условий возможного мира, тогда в случае волнений германского центра и германских левых они смогли бы послужить ударом против правящего класса. Таким образом, им надлежало приблизить правительства союзников к их народам, отдалить германское правительство от его народа и наметить линию взаимопонимания между союзниками, неофициальной Германией и народами Австро-Венгрии. «Четырнадцать пунктов» явились смелой попыткой поднять знамя, которое могло бы объединить практически всех. Если достаточное число враждебных друг другу людей готовы к заключению мира — будет мир, а если нет — тогда союзники подготовятся к тому, чтобы лучше переносить тяготы войны.

Все эти соображения сыграли свою роль в составлении «Четырнадцати пунктов». Никто, вероятно, не обдумывал все эти пункты сразу, но заинтересованные лица размышляли о некоторых из них. Учитывая эти обстоятельства, проанализируем некоторые аспекты данного документа. Первые пять из четырнадцати пунктов посвящены «открытой дипломатии», «свободе морей», «равным возможностям для торговли», «сокращению вооружений», отказу от «империалистических аннексий колоний» и Лиге Наций[257]. Их можно описать как формулировку общих правил, в которые тогда верил каждый. Особое место занимает третий пункт. Он посвящен резолюции Парижской экономической конференции и рассчитан на то, чтобы уменьшить опасения немецкого народа, будто условия мирного договора его задушат.

Пункт шестой — это первый пункт программы, посвященный конкретному государству. Его формулировка была своего рода ответом на подозрения России по поводу союзников, и красноречие обещаний этого пункта звучит как эхо драмы, разыгранной в Брест-Литовске[258]. Пункт седьмой касается Бельгии и свидетельствует об отсутствии ясности как по своей форме, так и по цели. В этом смысле он мало отличается от представлений всего мира, включая большую часть Центральной Европы. На пункте восьмом мы должны задержаться. Вначале в нем высказывается требование полного освобождения и восстановления французской территории, а затем поднимается вопрос об Эльзасе-Лотарингии. Формулировка этого требования служит идеальной иллюстрацией публичного высказывания, предназначенного для того, чтобы в сжатой форме передать целый комплекс интересов. «И несправедливость, причиненная в 1871 году Франции Пруссией в вопросе об Эльзасе-Лотарингии и на пятьдесят лет нарушившая мир в мире, должна быть исправлена…»[259]. Каждое слово в этом высказывании выбрано с особой тщательностью. Несправедливость должна быть исправлена… Почему не заявить, что Эльзас-Лотарингия должна быть возвращена? Но в то время было неясно, станут ли французы упорно добиваться реаннексии, если им предложат провести плебисцит. И потому, что еще менее было ясно, поддержат ли французов англичане и итальянцы. Поэтому в данной формуле должны были быть заложены оба варианта решения проблемы. Термин «исправлена» должен был гарантировать Франции возмещение нанесенного ущерба, однако он не должен был означать признание факта аннексии.

Но зачем было говорить о несправедливости, причиненной Пруссией в 1871 году? Слово «Пруссия», конечно, было предназначено для напоминания южным немцам, что Эльзас-Лотарингия принадлежала не им, а Пруссии. Зачем было говорить о нарушении мира на протяжении «пятидесяти лет» и зачем понадобилось упоминание 1871 года? Во-первых, и французы, и весь остальной мир помнили эту дату — с ней были связаны все их обиды. Но не только поэтому. Авторы «Четырнадцати пунктов» знали, что французские официальные лица рассчитывали на большее, чем Эльзас-Лотарингия по договору 1871 года. Секретные дипломатические ноты, которыми обменялись царские министры и официальные представители Франции в 1916 году, включали пункт об аннексии долины реки Саар и расчленении Рейнской области. Планировалось подвести долину реки Саар под термин «Эльзас-Лотарингия», потому что она была частью Эльзаса-Лотарингии в 1814 году, хотя и была отделена от нее в 1815-м и не входила в состав этой территории на завершающем этапе франко-прусской войны. Официальная формула представителей Франции относительно аннексии Саара состояла в том, чтобы рассматривать Эльзас-Лотарингию периода 1814–1815 годов. Настаивая на 1871 годе, президент Вильсон в действительности определял окончательную границу между Германией и Францией, делал отсылку на тайный договор и отвергал его.

Пункт девятый гораздо менее тонко, но примерно в том же духе говорит об Италии. В нем сказано о «ясно различимых национальных границах»[260], то есть о таких, которые в корне отличались от предусмотренных Лондонскими соглашениями[261]. Эти границы были отчасти стратегическими, отчасти экономическими, отчасти империалистическими, отчасти этническими. Но только та из них могла вызвать симпатии союзников, которая восстановила бы подлинную Italia Irredenta[262]. Установление всех остальных, как было хорошо известно информированным людям, просто оттягивало югославское восстание.

5

Было бы ошибкой предполагать, что всеобщий энтузиазм, вызванный «Четырнадцатью пунктами», свидетельствовал о согласии с изложенной в них программой. Каждый находил в этом документе что-то, что ему нравилось, и подчеркивал понравившуюся деталь или аспект. Но никто не рисковал вступать в дискуссию. Фразы, столь чреватые внутренними конфликтами цивилизованного мира, были приняты. Хотя они и выражали идеи, противоречившие друг другу, но возбуждали общие эмоции, следовательно, сыграли определенную роль в объединении западных народов на долгие десять месяцев войны, которые им еще предстояло пережить.

Поскольку «Четырнадцать пунктов» имели дело с неясным и счастливым будущим, когда завершится агония войны, то реальные противоречия интерпретации не были обнародованы. Они представляли собой планы обустройства совершенно невидимой среды. Поскольку эти планы вдохновляли все заинтересованные группы, каждая из которых лелеяла свои собственные надежды, то эти отдельные надежды складывались в одну общую. Ведь гармонизация, как мы уже видели на примере речи Хьюза, — это иерархия символов. Когда вы возводите эту иерархию с целью привлечения все большего числа людей, вы можете на какое-то время сохранить эмоциональную связь между ними, утратив интеллектуальную. Но эмоции тоже слабеют. По мере того как вы все дальше отходите от реальных фактов, вы переходите на более высокий уровень обобщения или тонкости. Когда вы поднимаетесь на воздушном шаре, вам приходится выбрасывать за борт все больше и больше конкретных предметов. Когда же вы достигли высшей точки, произнеся что-нибудь вроде «Права Человечества» или «Мир, Безопасный для Демократии», то вы, с одной стороны, уже находитесь очень высоко и далеко от всего конкретного, а с другой — видите очень мало. Тем не менее люди, чьи эмоции вы возбуждаете своими речами, тоже не остаются пассивными. По мере того как общественный призыв обращается ко все более широкой аудитории и касается все большего числа предметов, по мере того как эмоции становятся все интенсивнее, а смыслы — приблизительнее, частным смыслам начинает придаваться универсальное значение. Предметом ваших вожделений становятся Права Человечества, ведь эта фраза, пустеющая на глазах, вскоре начинает означать практически все что угодно. Высказывания Вильсона были поняты во всех уголках мира по-своему. При этом не был обсужден и не был обнародован ни один документ, в котором были бы скорректированы неясности[263]. Так что, когда наступил день подписания соглашения, каждая сторона ожидала от него буквально всего. У европейских авторов договора был огромный выбор, но они предпочли реализовать те ожидания, которые исходили от их соотечественников, обладавших наибольшей властью.

Они спустились вниз по иерархии от Прав Человечества до Прав Франции, Британии и Италии. Они не отказались от использования символов. Они отказались лишь от тех из них, которые после войны не укоренились в сознании законодателей их стран. Используя символизм, они сохранили единство Франции, но они ничем не стали бы рисковать ради единства Европы. Символ единой Франции глубоко укоренился, а символ новой Европы был достаточно новым. Однако различие между единой Европой и символом, подобным Франции, не такое уж существенное. История государств и империй знает времена, когда популярность идеи объединения растет, и времена, когда она падает. Нельзя сказать, что люди постепенно переходят от идеи более узкого сообщества к идее более широкого, поскольку это не подтверждается историческими фактами. Римская империя и Священная Римская империя разбухли гораздо больше, чем наднациональные объединения XIX века, на которых строят свои аналогии те, кто верит в Мировое Государство. Тем не менее реальная интеграция действительно возросла, несмотря на периодическое расширение и сжатие империй.

6

Такая реальная интеграция, безусловно, имела место в истории Америки. В десятилетие, предшествовавшее 1789 году, многие люди, видимо, считали, что их сообщество было реальным, тогда как конфедерация штатов была нереальной. Их штат, их флаг, их наиболее заметные лидеры, представлявшие Массачусетс или Виргинию, были подлинными символами. То есть они выросли из подлинных опытов детства, определенного рода занятий, образа жизни, характерного для данного места, и пр. Пространство человеческого опыта редко выходило за пределы данного штата. Практически все, что большинство виргинцев когда-либо знали или чувствовали, имело при себе прилагательное «виргинский». Это была самая широкая политическая идея, которая действительно соприкасалась с их опытом.

С опытом, но не с нуждами, поскольку эти нужды определялись их реальной средой, которая в те времена состояла из тринадцати колоний. Им нужна была общая оборона. Им нужен был финансовый и экономический режим в объеме Конфедерации. Но поскольку их окружала псевдосреда штата, то их политический интерес исчерпывался символами штата. Идея отношений между штатами, наподобие Конфедерации, была слишком абстрактной и слабой. Это был не символ, а скорее многозначная идея, не способная объединить различные группы населения.

Тем не менее за десять лет до того, как была принята Конституция, существовала необходимость единства. Пока эта необходимость оставалась вне поля зрения, дела шли вкривь и вкось. Постепенно определенные классы в каждой колонии начали выходить за пределы опыта своего штата. Личные интересы заставляли их пересекать границы и тем самым приобретать опыт взаимодействия между штатами. Так, постепенно, в их сознании сложилась картина американской среды, которая по своему масштабу была поистине государственной. Для них идея федерации стала подлинным символом. Самым богатым воображением среди этих людей обладал Александр Гамильтон[264]. Так получилось, что ему не была свойственна первобытная привязанность к какому-то одному штату, поскольку родился он в Вест-Индии и с самого начала жизни был погружен в общие интересы всех штатов. Для большинства людей того времени вопрос, где должна быть столица — в Виргинии или в Филадельфии, — был чрезвычайно важным, поскольку они были исполнены локального патриотизма. Для Гамильтона этот вопрос не имел никаких эмоциональных коннотаций. Его интересовало принятие ответственности за долги штатов. Это способствовало бы расширению союза, к которому он так стремился. Поэтому он с легкостью обменял местоположение Капитолия за два недостававших голоса людей, представлявших район Потомака. Для Гамильтона Соединенные Штаты были символом, который представлял все его интересы и весь его опыт. Для Уайта и Ли с Потомака символ их провинции был высшей политической сущностью, и они служили ей, хотя предложенная сделка им не нравилась. Они согласились голосовать так, как их просили, но «Уайт сделал это, испытывая спазмы в желудке, доходившие почти до конвульсий»[265].

При кристаллизации общественной воли всегда найдется такой Александр Гамильтон.