ПАТОГРАФИЯ СТРИНДБЕРГА
ПАТОГРАФИЯ СТРИНДБЕРГА
Исходный характер Стриндберга наглядно изображен им самим. Черты его довольно необычны, но в них нельзя обнаружить никаких признаков прогрессирующего психического заболевания. Переживания Стриндберга хотя и неординарны в силу уровня его развития, тем не менее в той или иной мере свойственны всем, соответствуя общечеловеческим наклонностям. Многие проявления его характера — об этом сразу надо сказать — могут быть, по-видимому, названы истерическими, однако при употреблении этого обозначения следует учитывать, что каждый человек в известной мере истеричен. Мы должны составить себе представление об этом характере, чтобы увидеть ту почву, на которой позднее развилась душевная болезнь Стриндберга. В то же время чем более прояснятся различия переживаний Стриндберга (весьма необычных) в разные периоды его жизни, тем отчетливее выявится специфика душевной болезни. Насколько нам известно, эта истеричность характера Стриндберга отнюдь не является ранним предвестником его позднейшего заболевания. В большинстве случаев подобный характер не приводит к последующей душевной болезни.
Ребенком Стриндберг был «крайне чувствителен». Он «плакал так часто, что даже получил за это обидное прозвище. Любой, даже маленький упрек ранил его; он испытывал постоянный страх совершить какую-нибудь оплошность». Стоило ему увидеть полицейского, и он уже чувствовал себя виновным. «Он пришел в мир испуганным и жил в постоянном страхе перед жизнью и людьми». «Он испытывал ужас при виде тех мест, где он страдал; так зависим был он от той среды, в которой обитал».
Эта чувствительность вызывала у Стриндберга усиливающиеся реактивные состояния. В девять лет, еще до пробуждения телесной половой жизни, он полюбил ровесницу, дочку ректора. «Он ничего от нее не хотел». Но он «чувствовал, что прикасается к какой-то тайне. Это настолько его мучило, что наполняло страданием и омрачало всю его жизнь. Однажды он принес домой нож и сказал: я перережу себе горло. Мать решила, что он заболел». В восемнадцать лет он полюбил одну кельнершу. Он послал ей непристойное стихотворение — не собственного изготовления. Кельнерша узнала почерк и сказала: Как не стыдно! Убежав, он «бросился в лес, избегая протоптанных тропинок… Он совсем обезумел от стыда и инстинктивно искал укрыться в лесу… Был вечер. Он лег в чаще на большой валун… Он был неумолим, он уничтожал себя. Во-первых, он хотел поразить блеском заемного пера, то есть лгал, а во-вторых, он оскорбил добродетель невинной девушки… Он услышал, что в парке аукают и зовут его по имени. Голоса девушек и учителя отдавались эхом в деревьях, но он не откликался… Зовы умолкли. Он был по-прежнему оглушен и снова и снова рисовал себе свое двойное преступление. Спустилась тьма. В зарослях что-то затрещало; он вздрогнул, его прошиб пот испуга.
`
`
Тогда он зашел еще дальше и опустился на какую-то скамью. Так он и сидел там, пока не выпала роса. Сделалось сыро и холодно; он встал и пошел домой». В двадцать один год он впервые увидел на сцене собственноручно написанную драму. «У Иоганна было такое чувство, словно он подсоединен к какой-то электризующей машине. Каждый нерв его дрожал, ноги его тряслись (исключительно от нервности), и во все время действия по лицу его текли слезы. Он видел несовершенство своей работы и стыдился своих горящих ушей; он убежал раньше, чем упал занавес. Он был совершенно уничтожен… Все было хорошо, все, кроме пьесы. Он ходил внизу, у воды, взад и вперед; он хотел утопиться». В том же возрасте он пережил самоубийство одного знакомого, с которым, впрочем, даже не был дружен. «Так Иоганн увидел лицо смерти; он теперь боялся заходить в свою комнату, ночевал у товарищей. Беспокойная ночь у одного из друзей: друг вынужден был оставить на ночь гореть свет, и Иоганн, который не мог заснуть, несколько раз за ночь будил его».
В двадцатичетырехлетнем возрасте Стриндберг взял ссуду. Невозврат в срок грозил принудительным взысканием, а ожидавшихся денежных поступлений не было. «Тут с ним случился приступ желудочной лихорадки. Его фантазия рисовала ему большой дом и красную печать. В пятнах сырости на потолке он видел представителя государственного банка… После выздоровления последствием перенесенной болезни осталась у него перемежающаяся лихорадка, которая преследовала его долгие годы, подрывая его силы…». В данном случае речь, очевидно, идет о приступах малярии, лихорадочное содержание которых определялось ситуацией момента.
Некоторое время спустя он начал жить с одной домохозяйкой («за три дня до того вышедшей замуж»); она очень скоро ему изменила, и он впал в ревность. «Он пошел через лес, чтобы успокоиться, но в природе не было того источника наслаждения, что раньше… Природа была для него мертва… И пока он так шел — вдоль берега, по лугам и через лес, — краски и очертания сливались, словно он видел все это сквозь слезы… Страдание возвысило его „я»; ощущение, что он борется с какой-то злой силой, взвинтило его волю к сопротивлению до яростного упорства; проснулась радость борьбы с судьбой, и, не думая, что делает, он вытащил из какой-то огромной кучи длинный и острый сук, ставший в его руках копьем и булавой. И он вломился в лес, сшибая ветви, словно вступил в битву с мрачными гигантами. И он топтал ногами грибы, словно раскраивал пустые черепа злобных карликов. И он кричал, словно загонщик волков и лис, и по ельнику эхом перекатывалось: Хей! хей! хей! В конце концов он уперся в какую-то скалу, перегородившую ему дорогу почти отвесной стеной. Он ударил ее своим копьем, словно хотел повалить, и потом полез по ней вверх. Кусты трещали под его руками и, вырванные с корнем, катились, шелестя, к подножию горы; осыпались камни; он придавил ногой куст молодого можжевельника и хлестал его, пока он не полег, как примятая трава. Он упорно лез наверх, и вскоре стоял на вершине горы. Открылась головокружительная панорама островов; за ними лежало море. Он вздохнул так, словно только теперь ему дали воздух. Но на горе росла растрепанная сосна, и она возвышалась над ним. Со своим копьем в руке он вскарабкался на нее и на макушке, образовывавшей род седла, уселся, как всадник… Теперь над ним было уже только небо. Но под ним стоял еловый лес, плечом к плечу, как армия, штурмующая его твердыню; а там, внизу, бился прибой и катил ему навстречу волну за волной, словно шла в атаку, вся в белом, офицерская кавалерия; а дальше лежали белые скалистые острова, словно целый флот броненосцев. — Атакуйте! закричал он и взмахнул своим копьем! Хоть сотнями! Хоть тысячами! кричал он. И он дал шпоры своему гордому деревянному коню и потряс копьем. С моря дул сентябрьский ветер, солнце садилось; еловый лес под ним превратился в бормочущую толпу народа. Теперь он хотел к ним говорить!.. Наступила ночь, и ему стало страшно. Он слез с седла и пошел домой. — Был ли он сумасшедшим? Нет! Он просто был поэт, слагавший свои стихи не за письменным столом, а гам, в лесу. Но в нем теплилась надежда на то, что он безумен. Его сознание, провидевшее ничтожность этой жизни, не хотело больше видеть, и он предпочел бы жить в иллюзиях, как ребенок, который хочет верить в выздоровление и поэтому надеется на него! Мысль, что он сумасшедший, заглушала муки совести, и в качестве сумасшедшего он не чувствовал ответственности. Поэтому он приучал себя верить, что эта сцена на горе была припадком, и в конце концов он поверил в это, и верил долгие годы, пока не начал читать какую-то новейшую психологию, которая ему объяснила, что он был тогда в своем уме. Ибо сумасшедший никогда бы не смог так логично обращаться с лесом и лугом, никогда не смог бы привести их в такое соответствие своему внутреннему настроению, чтобы они могли представить материал для какого-то в самом деле недурно сложенного стихотворения, которое отменно хорошо бы выглядело на бумаге, если бы было хоть сколько-нибудь оформлено. Сумасшедший скорей всего увидел бы за этими деревьями врагов, но не врагов по убеждению, а только совсем простых врагов, убийц; он, вероятно, оборотил бы деревья в людей, но не смог бы связать утраченную память с происходящими событиями. Он увидел бы негров или готтентотов, одним словом, фигуры вне логической связи с действительностью, причем эти фигуры приняли бы полную телесную форму, чего елки у него отнюдь не делали. Он поэтизировал, и ничего больше».
В этой своей позднейшей трактовке Стриндберг действительно не ошибается. Он не был психически болен, и он сам называет ряд отличительных признаков истинного сумасшествия.
Но чрезвычайно характерным в описанном переживании является это желание предстать перед самим собой душевно больным, это производимое с некоей полуосознанной целью «оформление» переживаний. В других местах он описывает свою потребность казаться интересным самому себе и — все это в известном смысле родственные друг другу вещи — свою склонность мучить самого себя, которая была у него с раннего детства. Ребенком он был робким и замкнутым; «когда раздавали что-нибудь хорошее, он прятался позади всех и радовался, если его забывали». «Преследовали его и приступы самомучительства. Бывало, позовут его к обеду, а он нейдет, остается у себя в комнате и голодает до вечера».
Наконец, последний пример углубления реактивных состояний, характеризующихся особыми эгоцентрическими чертами. Стриндбергу двадцать шесть лет. Он полюбил замужнюю женщину (свою будущую супругу). По необходимости, он должен уехать из Стокгольма, где они были вместе; едва он оказывается на корабле, его охватывает какое-то беспокойство. «Я осознавал всю безнадежность этой действительности… Мой пылающий мозг бешено работал, тысячи мыслей возникали в одну минуту, уже заглушенные воспоминания всплывали вновь, тесня и преследуя друг друга. В этом смятении меня вдруг охватила какая-то боль, похожая на зубную, которой я не мог бы ни определить место, ни подыскать названия. И чем дальше в море уходил пароход, тем больше возрастало мое внутреннее напряжение… я чувствовал, что почва ушла у меня из-под ног, и одиночество вливало в меня какой-то неопределенный страх перед всем и вся». Он спросил себя: «А что, собственно, заставляет тебя уезжать? И кто был бы вправе упрекнуть тебя за твое поведение, если бы ты вернулся?.. Никто! И все же!.. Стыд, насмешки, честь! Нет, нет, я должен оставить всякую надежду! Да и корабль до Гавра нигде не пристанет. Значит, мужайся и — вперед!» Путешествие должно было продлиться десять дней. Он заснул, словно потерял сознание. «… Когда я проснулся, я не помнил никаких снов, но одна навязчивая идея преследовала меня, словно она была внушена мне во время сна: увидеть баронессу или сойти с ума». Он вскочил, сотрясаемый ознобом. Пейзаж, который он видел, — разбросанные там и сям острова и скалистые берега — был ему уже незнаком. Но вот показался знакомый морской курорт, подошла шлюпка лоцмана, машина остановилась. «Тигриными прыжками взлетел я на вахтенный мостик, решительно предстал перед капитаном парохода и закричал: — Вы немедленно высадите меня с корабля… — или я сойду с ума… Через пять минут я сидел в лоцманской шлюпке… Я обладаю замечательной способностью становиться, когда хочу, слепым и глухим. Я проделал путь до отеля, не увидев и не услышав ничего, что могло бы задеть мое самолюбие, — ни взглядов лоцманов, показывавших, что они знали мою тайну, ни оскорбительных замечаний человека, который подносил мой багаж… Был ли я сумасшедшим или нет? Была ли опасность этого уж так велика, что надо было немедленно сходить с корабля?.. Словно ученый, исследовал я аналогичные случаи, происходившие в моей жизни». Кое-что из того, что приведено выше, он описал еще раз. «Я пришел к убеждению, что, по крайней мере в какие-то мгновения, я переживал болезненное нарушение психики. Что мне было делать?» Посылать сообщение? Лгать? «Мне хотелось отыскать в лесу какую-нибудь нору, спрятаться там и околевать, подобно дикому зверю, почувствовавшему приближение смерти… Я бросился в чащу, высокие деревья становились все мощнее, и их шелест приобретал все более низкий тон. На краю отчаяния, в пароксизмах боли я взвывал в голос, и слезы катились у меня из глаз. Словно лось в гоне, я растаптывал каблуками грибы и мхи, вырывал молодые побеги можжевельника, налетал на деревья! Чего я хотел? Я не смог бы этого сказать! Какой-то неукротимый огонь пылал в моей крови; какое-то безграничное желание вновь видеть ее охватило меня… И теперь, когда все было кончено, я хотел умереть, потому что жить без нее я уже не мог! Но с хитростью, обычной у безумных, я хотел погибнуть как-то по-хорошему, заработав какое-нибудь воспаление легких или что-нибудь подобное: я мог бы тогда неделями лежать в постели, мог снова ее увидеть, мог проститься с нею, целуя ее руки». Он идет к морю. «С внимательной аккуратностью, никак не выдававшей моего мрачного намерения, я разделся; одежду мою я спрятал под корнями ольхи, а часы положил в выемку скалы. Дул холодный ветер, и вода в это время, в октябре, наверное, была лишь на несколько градусов выше нуля». Он бросился с головой в воду и поплыл в открытое море; когда силы иссякли, он вернулся. Нагой и мокрый, он уселся на скале там, где ветер обдувал ее сильнее всего. «Наконец, я решил, что уж этого довольно, и поскорее оделся». Он послал письмо баронессе, улегся в постель и стал ждать болезни, но не заболел. Тем не менее барон и баронесса пришли. Цель была достигнута.
В психологическом состоянии Стриндберга ограниченные по времени отклонения, иными словами, колебания фазового характера наблюдались уже в юности. В возрасте двадцати трех лет он жил в Упсале. «Сама жизнь в этом городишке, где он не чувствовал себя дома, была ему отвратительна». «Его душа разлагалась, развеивалась, как дым, грязный город терзал его, этот ландшафт мучил его». «Он размышлял о самом себе и, как все мечтатели, пришел к окончательному выводу, что он ненормальный. Что было с этим делать? Если бы его посадили под замок, он сошел бы с ума, в этом он был уверен. Лучше уж это как-нибудь предупредить, думал он. Он вспомнил, что при нем как-то говорили об устроенном в одной деревне частном приюте для безумных, и написал устроителю. Тот успокоил его». Здесь уже нельзя провести грань между эндогенным измененным состоянием и суммированием реактивных возбуждений.
В двадцать лет впервые его переживанием становится процесс творчества. Обескураженный своей неудачей в качестве актера, он обдумывает, что же ему теперь делать. «И вот, лежа так, он ощутил какую-то необычную лихорадку в теле, и в это же время его голова наводила свой порядок в воспоминаниях прошлого: одни исключала, другие прибавляла. Появились новые второстепенные персонажи; он видел, как они вмешиваются в происходящее, слышал их голоса. Казалось, он видит их на сцене. Через несколько часов в голове его была готова комедия в двух актах. Это была одновременно болезненная и сладострастная работа, — если можно назвать это работой: ведь все шло само по себе, без его воли и без его участия».
В характере Стриндберга чрезвычайно выражена одна черта: безмерная чувствительность самоощущения, превышающая нормальную способность реагировать на любой нажим, но при этом его «я» колеблется, его характер непостоянен. С одной стороны, человек мягкий, податливый, ситуационно-внушаемый, с другой — фанатичный и своенравный, он постоянно рефлектировал о своем положении по отношению к другим, высшим и низшим, и о своей роли в развитии современных идей, заботился о своем авторитете, всякий раз, однако, проявляя склонность с возмущением отступить в самого себя. Он понял и со всей свойственной ему искренностью описал и эту свою черту.
«У него была такая воля, которая работала толчками, но фанатично. И в то же время он ничего не желал; будучи фаталистом, он верил в свой злой рок, но, будучи сангвиником, надеялся на лучшее. В родительском доме твердый, как лед, он часто бывал чувствителен до сентиментальности, мог зайти в подворотню и снять с себя рубашку, чтобы отдать какому-нибудь бедняку, мог заплакать при виде какой-нибудь несправедливости». Вот каким он сам себя видит: «Тщеславен и слабоволен; решителен, если дойдет до принятия решения, и уступчив, если не дойдет; огромная самонадеянность, замешанная на глубоком унынии; рассудителен и неразумен, суров и мягок». Он констатирует у себя «раздвоенность характера». Такая раздвоенность в силу противоречивости всего, что доступно пониманию, свойственна всем людям. Однако она проявляется резче, когда этой полярности противостоит меньшая способность к синтезу, менее экзистенциальное жизнеформирование, когда импульсам поддаются быстрее и переживают противоположности непосредственнее, так, как они следуют друг за другом в мысли и в жизни, без глубокого сознания необходимости какой-то связи, какого-то целесообразного развития. Так было у Стриндберга. Он жил импрессионистически, жил одним мгновением, в увлечении. Преодоление состояло у него просто в отталкивании. В этом смысле характерны его многочисленные и быстро сменяющие друг друга занятия. Ни одно не может его удовлетворить. Он был студентом, учителем, журналистом, библиотекарем, помощником лекаря, актером. Везде он чего-то искал, но какое бы удовлетворение он временами ни испытывал, он нигде не находил жизнеобразующего наполнения. Окружающие упрекали его в непостоянстве, он и сам его ощущал, но он ощущал в нем и позитивное значение — как в проявлении высоких притязаний, стремления к преодолению, поисков смысла. Его интересы были энциклопедичны. Его все могло воодушевить, и он все подвергал скептическому рассмотрению. В этой жизни было мало постоянства, верности, связности, и Стриндберг даже не испытывал серьезных страданий от этого недостатка. Одно занятие сменяло другое, менялись места жительства, менялись идеи. Лишь немногие из них превращаются в своего рода «фиксированные идеи» и протягиваются — это в особенности становится заметно позднее — через всю его жизнь в качестве предмета его мыслей и источника его образов: его занимают проблема брака и проблема пола вообще, проблемы власти, гнета, господства, взаимного мучительства и достижения согласия. Основой для них были его личные переживания. С самого начала определяющую роль в его характерологической композиции играла половая любовь и его собственная значимость. Позднее, в психическом заболевании, все это превратится в бред ревности и бред преследования, но об этом речи пока нет.
Среди бесконечного множества вариаций поиска подлинности есть и такие две типичные формы: потребность в одурманивании и страсть к лицедейству. Потребность в одурманивании обращает к выпивке, но Стриндберг вскоре стал бояться алкоголя, который очень сильно на него действовал. Длительного воздействия на его жизнь алкоголь никогда не имел. О своей страсти к актерству он говорит сам: «По-видимому, это была культурная потребность преувеличить себя, сотворить что-то из себя, идентифицировать себя с другими, более крупными, вымышленными личностями». Актерство сменила поэзия. Позднее Стриндберг полагал, что он поначалу просто спутал актера с поэтом.