ГЕЛЬДЕРЛИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЕЛЬДЕРЛИН

Существующая патография Гельдерлина, написанная Ланге, чрезвычайно добросовестна во всем, что касается психиатрии. Согласно Ланге, у Гельдерлина (род. в 1779 г.) в 1800 году обнаруживаются ранние признаки начинающейся шизофрении, которые в 1801 году приобретают совершенно отчетливый характер. Летом 1802 года душевная болезнь становится очевидной для окружающих. В 1806 году из-за слишком участившихся состояний возбуждения его вынуждены поместить в клинику. В 1807 семья вновь забирает его; в конечном состоянии он проживает до 1843 года.

Из имеющегося богатого материала мы для наглядности воспроизведем, следуя Ланге, лишь немногое. В 1800 году у Гельдерлина появляется необычайная раздражительность. Он переживает упадок работоспособности, проводит «много хороших часов в полубессмысленной задумчивости». У него нередки состояния «какого-то оглушающего беспокойства», часто он чувствует себя «слишком рассудительным и замкнутым», «часто — как лед». У него возникает чувство отчужденности и одиночества. В марте 1801 года он пишет своему брату характерное письмо: «Я чувствую, что мы уже не так любим друг друга, как раньше; это началось давно, и виноват в этом я. Я первый взял этот холодный тон… меня охватило какое-то неверие в вечную любовь… я боролся до смертной усталости, чтобы удержать ту, более высокую, жизнь в вере и созерцании, да, я боролся, испытывая страдания, которые, судя по всему, превосходят своею силой все прочее, что только способен выдержать человек с твердостию железа. В конце концов, поскольку сердце было надорвано более чем с одной стороны, но все же держалось, я не мог избежать того, чтобы не втянуть себя — теперь уже и мыслями — в то злое отчаяние, которого вся загадка — что более важно: животрепещущее или вечное — так легко решается одним ясным взглядом». Между апрелем и июнем 1802 года — Гельдерлин был тогда домашним учителем в Бордо — он впадает в состояние возбуждения. Гельдерлин оставляет место и, ошеломленный и внешне опустившийся, возвращается домой; у него явные признаки безумия. Следуют состояния возбуждения с проявлениями жестокости. В 1803 году Шеллинг пишет о нем: «Дух совершенно расстроен… в полном отсутствии сознания… отталкивающе пренебрегает своей внешностью… Поведение помешанного… тих и обращен в себя».

Хронология болезненного процесса должна быть рассмотрена с точки зрения психиатрии и вне какого бы то ни было соотнесения с той или иной оценкой творчества. Указанием на начало заболевания может служить лишь такое явное видоизменение психической жизни, которое в результате сравнения с аналогичными случаями может быть признано типичным. Духовное творчество рассматривается обычно само по себе, без исследования его генезиса, доступное, понятное, оцениваемое в его чисто качественной наглядности. Такая установка порождает вопросы не о фактах действительности и взаимосвязях, а о жизненном значении духовных творений для человека, познающего и усваивающего их в данный момент. При этом определяющей не обязательно должна быть, скажем, интенция творящего, более того, опыт показывает, что произведения искусства могут в будущем оказывать воздействие и приобретать ценность совсем не в том плане, в каком они задумывались их творцом. В этих случаях они воздействуют как бы в качестве созданий природы. Такая установка (и оценка) сама по себе столь же оправданна, сколь и уязвима. Ее не затрагивают — если она подлинна — никакие исследования познающего (которые ограничиваются фактами действительности и генезисом, хотя предпосылкой и для них является понимание возможных воздействий и опыт таких воздействии), потому что он просто не может задавать вопросы о том, что не является его предметом. И если мы теперь вообще генетически связываем духовное творчество с болезнью, то это не затрагивает самоочевидности того, что дух заболеть не может, что он принадлежит некоему бесконечному космосу, сущность которого при определенных условиях проявляется в действительности лишь в особых формах Как больная раковина порождает жемчужину, так шизофренический процесс может породить неповторимые духовные IBO-рения. И как мало тот, кто любуется жемчужиной, думает о болезни раковины, так же мало тот, кто впитывает животворящую для него силу художественных творении, думает о шизофрении, которая, быть может, была условием их возникновения. Но тот, кто стремится к познанию, гот спрашивает о генезисе и взаимосвязях и не позволяет нигде ставить пределы своим вопросам.

Вне всяких сомнений, произведения Гельдерлина, относящиеся к 1801–1805 годам, возникли в то время, когда Гельдерлин был болен шизофренией. Расхождения в опенках этих произведений вызывают удивление. Не привлекавшие к себе особого внимания в течение ста лет, опубликованные посторонними людьми, поздно, неполно и с искажениями, в наше время оцененные Ланге в сравнении с ранними произведениями Гельдерлина как явно малозначительные, поскольку они несут на себе отпечаток психоза, — они объявляются фон Хеллингратом «сердцевиной, стержнем и вершиной творчества Гельдерлина, его истинным завещанием». Позиции этих двух сторон, приводящие к взаимоисключающим оценкам, отнюдь не везде несогласуемы в отношении фактов, которые обе стороны рассматривают и кладут в основу своих оценок. Ланге, возможно, прав, когда он причинно связывает изменения в сфере поэзии с психозом, а фон Хеллинграт — когда он эти изменения констатирует, не касаясь психоза вообще.

Возникает вопрос, произошло ли в поэзии Гельдерлина, начиная с 1801 года, некое изменение, придавшее ей в целом, так сказать, шизофреническую физиономию. Вначале следует полностью отвлечься от всякою содержания; следует рассмотреть воздействие слов, словоформ, словосочетаний, собственно жизнь поэтического произведения. Категории психиатрии в ее сегодняшнем состоянии слишком грубы, чтобы с их помощью можно было проанализировать произведения Гельдерлина, созданные в первые годы его заболевания шизофренией Наоборот, это психиатрия должна учиться на таких уникальных случаях, как случаи Гельдерлина и Ван Гота. И для этого надо прежде всего выслушать знатоков языка и языковых возможностей, причем таких, которые владеют понятийным аппаратом для соответствующего анализа. Они могут обеспечить понимание того, что именно было непосредственно пережито, а что — добыто работой души. При этом выстроить здесь объективное доказательство трудно, ибо для того, чтобы что-то выявить, нужно предварительно уже достичь некоторого определенного понимания, и какая-то чисто рациональная трактовка содержания здесь отнюдь ничем не поможет Но и постижение того, что уже выявлено, возможно лишь для эстетического понимания, а не для «научного», ищущею объективные характеристики, которые предполагается сосчитать и измерить. Не исключено, что последнее иногда возможно, однако и в этом случае должен быть понят «смысл», иначе все эти характеристики останутся непостигнутыми, неинтересными внешними подробностями, имеющими чисто количественный характер и не отражающими никакой специфики. Психиатры своими негативными ценностными суждениями часто неоправданно облегчают себе жизнь. Быстро определить что-то как «непонятное», «следовательно, безумное», назвать что-то пустым, тривиальным, неестественным, спутанным — вес это очень сомнительно. Это может быть и справедливо, но всегда интереснее попытаться увидеть какое-то позитивное проявление, что-то понятное, наполненное, функционирующее, ибо только на этом пути можно продвинуться дальше, тогда как после упомянутых негативных оценок все быстро заканчивается. В анализе Ланге мы находим отнюдь не только такие суждения, напротив, он с полной объективностью пытается уловить особенности изменения языка Гельдерлина, констатируя, например, участившееся использование субстантивации прилагательных и инфинитивов или участившееся использование слов-вставок, всех этих «однако», «то есть», «вообще» и г. п., хотя при этом и остается неясным, действительно ли эти слова использованы как вводные.

Сели мы теперь поинтересуемся тем, что говорят об этом изменении специалисты, то мы обнаружим значительно более поучительные замечания. Здесь следует указать на прекрасные исследования фон Хеллинграта, в которых он плодотворно использует различие между гладкими и шероховатыми сочетаниями слов или сравнивает раннюю и позднюю редакции одного стихотворения. Но на вопрос, был ли в этом изменении, начавшемся приблизительно в 1801 году, некий скачок, как бы окутавший все последующее такой общей атмосферой, которая отсутствовала во всей прежней поэзии Гельдерлина, фон Хеллинграт отвечает, что вплоть до краха, происшедшего примерно в 1805 году, все время шло непрерывное развитие, абсолютно постижимое в чисто духовном плане. Того же мнения, по-видимому, придерживается и Дильтей. О гимнах, вышедших под заглавием «Песни ночи», Дильтей пишет: «Это венец последней эпохи Гельдерлина; свершается судьба, которая вела все его поэтическое развитие к полному освобождению внутреннего ритма чувств от стихотворных метрических форм, однако последний шаг в этом развитии был сделан им на пороге безумия». Дильтей считает, что «воплощение отдельных картин» содержит «некую собственную независимость и энергию». «В тех сумерках, которые на него спустились, герои и боги начали приобретать чудовищные размеры и фантастические формы… И его язык, сохраняя свою изобразительную силу, доходит до странного и эксцентричного. В нем какая-то неповторимая смесь болезненных черт с чувством нового стиля лирического гения». В качестве примера Дильтей приводит стихотворение «Половина жизни» (которое, кстати, удивительно напоминает картину Ван Гога):

«От желтых груш пятниста

И в розах утопает

Земля в океане.

Вы, лебеди милые,

Пьяны поцелуями,

Головы окунаете

В воду священноразумную.

Горе мне, где я возьму, когда

Зима наступит, цветы и где —

Солнечный свет

И тени земные?

Стены стоят

Безмолвны и холодны, и на ветру

Знамен дребезжанье».

Поскольку я не специалист, удержусь от оценок. Хотя при чтении четвертого тома издания фон Хеллинграта я везде (за исключением ряда стихотворений в начале тома, относящихся к 1800 или к концу 1799 года) даже в языковых, формальных моментах ощущал некую иную атмосферу, но у меня нет средств объективировать это ощущение. Этот вопрос следовало бы поставить перед специалистами — действительно ли упомянутое освобождение от стихотворных метрических форм присутствовало в том же самом «смысле» уже до 1801 года, а если это не так, то в чем следует видеть подготовку этого будущего освобождения. Дильтей констатирует его в «Песнях ночи», которые однако написаны уже во время болезни. Само собой разумеется, такой скачок не является абсолютно внезапным; впрочем, и тяжелое психическое заболевание, которое в самом деле означает некий скачок и полную смену направления развития, возникает путем очень медленных переходов. Еще только начавшись, болезненный процесс в отдельные моменты уже дает сильные вспышки, но потом, кажется, совсем исчезает, до тех пор пока первый сильный шуб все не изменит.

Но и тогда, когда полное изменение всей атмосферы представляется скачкообразным, это не обязательно должно связываться с шизофреническим процессом. В качестве примера можно указать на то, как в жизни большого художника совершаются шаги в выработке принципиально нового стиля. На это мне могли бы возразить, что временное совпадение развития нового стиля с кривой прогрессирования болезни по всей вероятности указывает на наличие некой связи, и что быстрота этого развития в зрелом возрасте (в возрасте наступления половой зрелости и в первые последующие годы возможности совсем иные) и определенный параллелизм между прогрессированием болезни и прояснением нового духа дают аналогичные вероятностные указания.

Только на основании таких внешних доказательств, полученных путем сравнения с другими случаями, нам и приходится ставить вопрос о том, может ли быть показано существование «специфически» шизофренического. Причем это «специфическое» совсем не обязательно должно встречаться у всех больных и может оказаться ясно выраженным только в редких — или даже совершенно уникальных случаях. Приложение к поэзии Гельдерлина грубых психиатрических категорий неплодотворно. Но, возможно, свойства этой поэзии могли бы помочь в понимании глубинной сущности шизофренического больного (хотя бы только одного особого типа, относящегося к этой обширной группе патологий) и сделать более наглядно наполненным само это понятие.

Начиная с 1805–1806 годов, в поэзии Гельдерлина еще раз происходит коренное изменение, и вновь путем медленных переходов. Стихотворения становятся теперь более простыми, более детскими и даже более пустыми. Возникают случайные ритмы и пусто-звонкие формы; часто эти стихи трудно понять, даже прилагая максимальные усилия. Вот один — еще понятный — пример: стихотворение «Весна».

«Оставил человека дух тревожный,

Весна уже цветет, все делая роскошным,

Зеленые поля чудесно расстилает —

И вот уже ручей по ним бежит, сверкает,

И склоны гор стоят, покрытые лесами,

И благодатный дух простора над полями…»

и т. д.

Вплоть до самого конца его дней время от времени появляются и совершенно ясные, потрясающие своей скромностью короткие стихи:

Фрагмент

«Мирские радости, как вы приятны были!

Утехи младости давно, давно уплыли,

В апрель и май, в июль вернуться невозможно,

И я теперь ничто, и жизнь моя ничтожна».

Трудно понимаемые, спутанные отрывки, не содержащие переходов и связующих элементов, ряды мыслей и картин, представляющиеся случайными («некогерентными») или даже содержащие бессмысленные повторения и перестановки слов, все еще не опубликованы, поскольку их аутентичная публикация, по-видимому, едва ли возможна.

Остановимся теперь на некоторых доступных пониманию моментах изменения поэзии Гельдерлина, то есть на таких, которые либо содержательны, либо обнаруживают связь с переживаниями поэта.

1. Представление о себе. У Гельдерлина рано появилось сознание своего поэтического призвания; в поэте, в пророке и в герое он видит проявления одного и того же божественного начала. Деяния героя стоят для него в одном ряду с призванием поэта: «Ранее всего прочего примем со всею любовию и со всею серьезностью великие слова homo sum, nihil humani a me alienum puto; это не должно сделать нас легкомысленными, это должно сделать нас искренними перед самими собой, и прозорливыми, и терпеливыми перед лицом этого мира; но тогда и не позволим же помешать нам никакой болтовней о вычурности, преувеличении, тщеславии, странности и т. д., не позволим помешать нам бороться изо всех наших сил и со всей проницательностью и нежностью стремиться установить более свободную и глубокую связь между нами и другими, и со всем человеческим — будь то в художественном изображении или в реальном мире; и если царство тьмы ворвется к нам силой, мы бросим наше перо под стол и во имя Божие пойдем туда, где нужда будет больше всего и где мы будем нужнее всего» (январь 1799). «Если так суждено, мы разобьем наши несчастные скрипки и совершим то, о чем мечтали художники».

Хотя Гельдерлин с юности был уверен в своем призвании поэта, но он постоянно испытывал трудности, чувствовал себя неспособным разобраться в реальной действительности и жаловался на современный ему мир. Проиллюстрируем сказанное фрагментами его писем. Примерно в 1793 году он пишет: «Святая цель моих стремлений и моей деятельности в том, чтобы заронить в нашем веке те зерна, которые созреют когда-нибудь в будущем. Поэтому, я думаю, и получается так, что я с несколько меньшей теплотой отношусь к отдельному человеку». 1798 год: «Очевидно, я слишком рано устремился вовне, слишком рано устремил взгляд к великому и, наверное, должен буду, покуда живу, за это расплачиваться; едва ли мне что-то вполне удастся, ибо я не позволил природе во мне вызреть в покое и непритязательной беззаботности… Я хотел бы жить искусством, к которому привязан душой, а должен что-то все время делать среди людей, которые мне часто обременительны до глубины души… Но ведь уж многие, рожденные быть поэтами, канули. Климат, в котором мы живем, не для поэтов. Поэтому из десятка подобных растений изредка расцветает одно». 1799 год: «… потому что это, быть может, несчастное сродство с поэзией, к которой я со дней моей юности неизменно и с добросовестным усердием стремился сквозь все так называемые «более основательные» занятия, все еще живо во мне и, судя по тем опытам, которые я произвел над самим собой, останется во мне, покуда я живу». 1799 год: «Каждый день я вынужден вновь призывать исчезнувшее божество. Когда я думаю о великих людях великих веков, — как они ощущали вокруг себя священный огонь и все мертвое, древесное, всю солому этого мира обращали в пламя, которое вместе с ними взлетало к небу, а потом — о себе, — как часто я, мерцающая лампадка, брожу по миру и выпрашиваю капельку масла, чтобы еще немножечко посветить в ночи — о! странный озноб пробегает тогда по моим членам, и я тихо кричу самому себе ужасные слова: живой труп!» 1799 год: «Я глубоко сознаю, что дело, которым я живу, благородно, и что оно целительно для людей, когда доведено до верного выражения и формы. И если даже мое внутреннее никогда не обретет по-настоящему ясного языка и не будет исчерпывающе высказано — ибо ведь тут многое зависит от счастия, то все же я знаю, чего я хотел — и что я хотел большего, чем об этом можно догадаться, судя по видимости моих духовных попыток…»

Осознание ирреального в себе и своей неприспособленности к миру постоянно возвращается. 1795 год: «Это неудовольствие самим собой и тем, что меня окружает, вытеснило меня в абстракцию». В 1796 году он признается, «что при всяком новом знакомстве исходит из какой-то иллюзии, что он никогда не научится понимать людей, не пожертвовав своими золотыми детскими предчувствиями». 1798 год: «Ах! мой дух уже в ранней юности спрятался в себя, испуганный этим миром, и я все еще страдаю от этого. Есть, впрочем, такая лечебница, в которой каждый неудачливый поэт вроде меня может укрыться с честью, — философия… Мне не хватает не столько силы, сколько легкости, не столько идей, сколько нюансов, не столько какого-то основного тона, сколько многообразия стройных тонов, не столько света, сколько теней, и все это — по одной причине: я слишком робею пошлости и привычки действительной жизни… И не потому я робок, чтобы я боялся, что эта действительность помешает мне в моем эгоизме, но я робок, ибо я боюсь, что эта действительность помешает мне в том внутреннем участии, с которым я тщусь присоединиться к чему-то другому; я боюсь, что эта жизнь, теплящаяся во мне, вмерзнет в ледяную историю дня…» 1799 год: «В том, что я говорю и чем занимаюсь, я часто тем более неловок и несуразен, что я, как гуси, вязну плоскими лапами в современной воде и неспособен взлететь к небу Эллады».

Но во время болезни это подвижное и страдающее самосознание Гельдерлина постепенно становится — потрясающий факт! — твердым и суверенным, причем в это же время его поэзия в самом деле обращается уже не к действительному миру; теперь этот одинокий, все меньше ощущающий свое одиночество, переносит ее в некий вневременной мир, вырастающий в нем на почве крайнего напряжения между потрясающими душу образами и энергичной упорядочивающей их силой. Это развитие также можно проиллюстрировать рядом его хронологически следующих друг за другом высказываний. 1800 год: «Тогда я пойду, куда должно идти, и в конце наверняка скажу: я жил! — и если это не гордыня и не иллюзия, то, наверное, я смогу сказать, что постепенно, продвигаясь шаг за шагом, благодаря испытаниям моей жизни, я стал уверенней и тверже». 1801 год: «Делая мое дело, и я в меру человеческих сил исполню предназначенное мне на этой земле и, пройдя сквозь испытания моей юности, еще буду удовлетворен». 1801 год: «Я чувствую наконец, что только в полной силе — полная любовь; это поразило меня в те мгновения, когда, совершенно чист и свободен, я вновь осмотрелся вокруг. Чем уверенней человек в себе, и чем собранней он в вихре своей жизни, и чем легче он от подчинения чужой воле возвращается вновь к своей собственной, тем светлее и зорче становится его взгляд и тем больше открывается его сердце для всего, что ему в этом мире легко, и тяжело, и велико, и любо». Теперь, после начала шизофрении, греческое становится для него, можно сказать, реальным, экзистенциальным — в той мере, в какой греческое содержание еще играет какую-то роль. Его гимны, написанные свободным стихом, с живой силой, не стесненной традиционными формами, создают реальный для Гельдерлина мифический мир только из его с трудом дисциплинированных видений и непосредственной чувственности — без всякой оглядки на современников и действительность. Эти гимны кроме того являются для него исполнением его высшего поэтического предназначения. Однажды он сказал, что «содержание должно непосредственно относиться к отечеству или к времени». Какие бы мучения ни испытывал поэт в процессе болезни и как бы сильно ни задевали его реальные нужды действительности, теперь это уже не имеет для него большого значения; он живет только своей работой, ничего кроме нее не видит и переживает в ней такой подъем, который в той же мере понятен, в какой может быть причинно связан и с шизофреническим эйфорически-метафизическим возбуждением. Так создаются те последние стихотворения, которые возникают в медленных переходах после стихотворений еще свободного от болезни времени; после них — тоже в медленных переходах — возникают уже упоминавшиеся стихи-руины позднего периода.

`

`

`

2. Мифологическое мировоззрение. В мировоззрении Гельдерлина с ранних лет присутствует глубокое сознание родства человека с природой, с эллинским, с божественным. Эти три мира для него, в конечном счете, — один триединый мир. Это мировоззрение, вначале полное тоски, разлада, страдания и отдаления, в ходе шизофренического процесса становятся более живым, непосредственным, наполненным, как бы вознесенным в более общую, объективную, имперсональную, вневременную сферу. Он переживает некую мифическую реальность, в которой так называемая действительность натуралистически ориентированного человека не отделена от присутствия абсолютного, божественного; благодаря этому тоска убывает, а наполненность растет. И в то время как Гельдерлин становится таким образом в себе самом совершеннее и к своему миру ближе, для других он становится все более чужд. Некоторые фразы в одном из его писем к Б?лендорфу (декабрь 1802 года) наглядно показывают, как Гельдерлин видит теперь мир, тот мир, который находит объективное выражение в его гимнах: «Давно не писал я тебе; я был это время во Франции и видел печальную и одинокую землю: хижины и редкие красоты Южной Франции, мужчин и женщин, выросших в страхе патриотических сомнений и голода. Этот мощный элемент — огонь небес и тишь людей, и их жизнь на природе, и их ограниченность и довольство — постоянно волновал меня, и, повторяя вслед за героями, я мог бы, пожалуй, сказать, что меня поразил Аполлон. В областях, граничащих с Вандеей, меня интересовало то дикарское, воинственное, чисто мужское, которого глаза и члены непосредственно проникнуты светом этой жизни, которое в чувстве смерти ощущает себя, как в какой-то виртуозности, и утоляет в нем свою жажду знания. Эстетическое начало этих южных людей, лежащее в руинах античного духа, сделало мне ближе собственно суть эллинов; я познакомился с их натурой и с их мудростью, с их телами, со способом их произрастания в их климате и с тем уставом, по которому они оберегают свой озорной дух от элемента насилия… Родная природа захватывала меня тем больше, чем больше я ее изучал. Гроза — не только в своем высшем проявлении, но, в том же самом смысле, как власть и как образ, — и в остальных небесных формах; свет, в своем воздействии национально-образующий и, в качестве принципа того, что для нас что-то свято, предопределяющий нашу судьбу; его поступь в приходе и уходе; характерный облик наших лесов и встреча в одной местности разнохарактерных природных ландшафтов, так что все святые места земли, соединившись, возникли в одном месте, а философский свет — в моем окне, — вот что теперь составляет мою радость…» Гельдерлин испытывал страстную потребность ощущать далекую Грецию как близкую реальность и свои представления о божественном не как заимствованные, а как реальные, естественные для него и для нас. В этом, отчасти, причина волшебного воздействия его поздних гимнов. Похоже, что позиция Гельдерлина сознательна. «Я думаю, — пишет он в конце того же письма, — что мы не только не будем комментировать поэтов прежних времен, но что вообще манера пения приобретет какой-то иной характер, и нас поэтому не услышат до тех пор, пока мы не начнем вновь, после греков, петь традиционно и естественно, то есть собственно оригинально». Такое развитие может, вообще говоря, представляться совершенно понятным с точки зрения исходных устремлений Гельдерлина, но этому развитию способствует то, что — во многих случаях — спонтанно возникает при шизофрении. Понимающее постижение с точки некоего духа Гельдерлина и каузальное постижение с точки зрения болезни не противоречат, а дополняют друг друга. Болея шизофренией, человек способен наполнять смыслом данности болезни и использовать их в связи со своей духовной экзистенцией. Шизофрения в себе не есть что-то духовное, многие люди, болеющие ею, не подвержены особому мировоззренческому возбуждению — хотя оно при этой болезни в самом деле встречается сравнительно часто; весь вопрос в том, что за фундамент шизофрения расшатывает, какие уже прежде существовавшие человеческие потенции она пробуждает для столь безусловного, ни перед чем не останавливающегося развития, чтобы после такого вообще невозможного для здорового человека расцвета все уничтожить. Поэтому для того, что оказывается пережитым и возможным в шизофрении, решающую роль играет исходная личность. В то же время часто случается, что больные, прежде бывшие зашоренными, узко прагматичными людьми, в начале заболевания переживают метафизическое возбуждение. Здесь приходится предположить, что соответствующие невидимые ростки подспудно присутствовали уже раньше. Но го, что при этом происходит, яснее всего видно на примерах таких личностей, как Гельдерлин и Ван Гог; а на основе этих случаев мы путем сравнения можем понять и неспособных к самовыражению бездуховных больных. У шизофреников наблюдается формирование собственных мифов, которые для них самоочевидны и бесспорны и которые часто принимают известный вневременной характер. Сравнение этого шизофренического содержания с содержанием снов и известных из истории мифов обнаруживает любопытные параллели.

3. Внутреннее напряжение. В развитии поэзии Гельдерлина наблюдается два переломных момента. Первый — примерно в 1801 году, на границе здоровья и болезни, второй — примерно в 1805–1806 годах, уже в ходе болезни. Время между этими двумя граничными точками наполнено борьбой между разлагающими, возбуждающими, изменяющими функции силами болезни и дисциплинирующей волей, которая с исключительной энергией стремится к связности, порядку, целостности. Если просмотреть в хронологической последовательности рукописи Гельдерлина в публикациях Ланге и фон Хеллинграта, то, кажется, можно психологически ощутить происходящий перелом. Почерк, до болезни округлый, очень красивый и нервный, с развитием болезни становится крупнее, размереннее (Хеллинграт указывает также на то, что теперь выбирается больший формат листа), вычурнее — там, где он не нарушен вновь и вновь возникающей путаницей и каракулями. По мере приближения к исходу он становится все прямее (на что опять-таки указывает Хеллинграт), появляется больший нажим (и то, и другое — признаки напряжения воли) и, наконец, он снова переходит в более наклонный, более округлый, снова становится нерегулярным, но выглядит как некая шеренга красивых форм прежнего времени, прерываемая случайными нерегулярностями, смещениями, спутанностями.

Душевное состояние таких больных в начальный период заболевания следует представлять себе как состояние людей, испытывающих потрясение вследствие глубоких переживаний, грозящих разорвать их личность, а также вследствие чисто функциональных явлений и субъективного испуга, вызванного пережитым обрывом мыслей и угрожающей потерей власти над мыслительным процессом. Такие больные, наверное, говорят себе: я чувствую, что сойду с ума, если только на одно мгновение поддамся. Это усилие с целью сохранить себя, непрерывность своего сознания, рассудок и самообладание должно быть очень напряженным. Такое напряжение возникает у Гельдерлина, оно находит свое выражение в стихотворениях 1801–1805 годов; более поздние стихотворения лишены этого напряжения, возникают легко или случайно — либо просто по ассоциации, либо как краткие выражения некоего вполне естественного чувства. Долговременного скрепляющего воздействия дисциплины больше уже нет, но нет и будоражащего глубины, волнующего душевного содержания, а есть лишь необузданные проявления всевозможных функций и «манер», прерываемые обедненными смыслом состояниями возбуждения, — как это все и описано Вайблингером. Мы имеем здесь всю привычную симптоматику конечного состояния — впадение в детство, импульсивность и т. д.; разве что в совокупной картине даже этого конечного состояния ощущается все же некая атмосфера, указывающая на то, что это конечное состояние именно Гельдерлина, а не какого-то имярека.

Противоположность эмоциональной сферы и дисциплинирующего, рационализирующего, формирующего порядка — общее свойство духовной жизни всего человечества; следы соответствующего напряжения так или иначе проявляются у каждого человека. И у Гельдерлина эти проявления — как до, так и во время болезни — живее, чем у других, не только из-за его выдающейся духовности, но и из-за лабильности психики, у него — прирожденной. Следующее его высказывание 1797 года аналогично тем, которые мы часто встречаем у неврожков: «Общество Гегеля исключительно благотворно для меня. Я люблю спокойных людей разума, потому что с ними так хорошо можно сориентироваться, когда ты не знаешь толком, как постичь то, что происходит с тобой и с этим миром». 1798 год: «Спокойный разум есть та священная эгида, которая в мирской войне защищает сердце от отравленных стрел». Подразумеваемое противопоставление охватывает очень многое (проводить здесь дифференциацию нет необходимости): сознательную волю, активный разум, инстинктивную формирующую силу, творящую способность выражения. В болезни это противопоставление приобретает невыносимую остроту. Но в переживании, которое болезнь будит и усиливает, есть смысл и глубина, оно не безразлично, оно способно воздействовать как откровение, как нечто божественное. Об этом Гельдерлин пишет в декабре 1801 года: «Прежде я мог громко порадоваться какой-нибудь новой правде, какому-нибудь новому воззрению на то, что превыше нас и вокруг нас, а нынче боюсь, чтобы это не привело меня к такому же концу, как старика Тантала, который получил от богов больше, чем он мог переварить».

4. Сила божественного воздействия. Это столь естественно выраженное в последней фразе ощущение угрозы потрясения силой божественного откровения вновь возникает в мифическом мире Гельдерлина, переживаемом как вполне реальный, бесспорный и само собой разумеющийся, в виде картины, изображающей опасности, исходящие от Бога. Д о начала болезни в одном фрагменте, посвященном Эмпедоклу, встречается представление, внешне подобное этому, однако подобие это лишь кажущееся.

Жрец Гермократ обосновывает необходимость уничтожить Эмпедокла:

Опаснее, чем меч и чем огонь,

Дух человеческий, подобье Божье,

Когда молчать не может он и тайну

Свою сберечь, не выдав.

Будь он нем,

Храня покой, давая то, что нужно,

Он благом был бы нам.

Но алчно пламя,

Когда оно покинет свой очаг.

Да Сгинет тот, кто, душу и богов

Своих предав, святую тайну слов

Невыразимых выразить захочет

И, словно воду, свой опасный дар

Расплещет и растратит; эго хуже,

Чем убиение…

… и должен жить,

В безумье и тоске сгорая, каждый,

Кто Божье в руки человеку даст.

Если здесь идет речь о проблеме, быть может заставляющей вспомнить Великого инквизитора Достоевского, то есть о том, что для людей хорошо и что может представлять для них опасность в речах и фигурах профетических, выдающихся личностей, то после начала болезни вопрос ставится совсем иначе: теперь появляется опасность уже для самого поэта, он может быть уничтожен, тогда как его задача как раз в том, чтобы это опасное божественное содержание заключить в форму поэзии и передать людям, не причинив им вреда. Как Вакх, бог виноделия, рожденный от Семелы после того, как ее поразила молния Юпитера, стал посредником, передав небесный огонь смертным в виде безобидного питья, так поэт улавливает божественную грозу и передает в песне то, что без такого воплощения было бы разрушительным:

И, волей Вакха, ныне бесстрашно пьют

Огонь небесный дети земли.

Но нам, поэтам, должно, стоя под Божьей

Грозою ужасной с главой непокрытой,

Ловить лучи Отца, Его самого

И в ваш язык небес дары

Нести в ладонях, окутав их в песни.

Ведь только чистым сердцем,

Как дети чистым, нам, чьи души безгрешны,

Лучи Отца огнем не зажгут ладонь,

И, сострадая вечно и глубоко,

Его страданью, сердце все ж будет жить.

Формирующая и дисциплинирующая сила способна противостоять этим потрясениям. Как Ван Гог видел в своей работе «громоотвод», так и Гельдерлин видит в поэтизирующем формотворчестве свое спасение. Здесь речь идет не об умолчании и не о частичной передаче опасного содержания, а о воплощении, не о сокрытии тайны, а о творении. Поэтому боги осторожны в своих контактах с людьми:

Но Бог, щадя и меру точно зная,

На миг один жилья людского прикасаясь,

Хранит нас…

Но слишком трудно этот дар вместить,

Ведь если бы Дарящий не скупился,

Давно благословенный Им очаг

Наш кров и стены в пепел обратил».

Небожители щадят людей:

«Не всегда ведь иместится в слабом сосуде дар Божий,

Иногда лишь снести может его человек».

Здесь речь о воплощении непередаваемого ощущения. Возможно, нечто подобное может испытывать художник, ощущающий божественное прикосновение; многие художники могут внутренне почувствовать, что слова Гельдерлина обращены к ним. Однако здесь не имеется в виду естественное страдание человека, его судьба, откровение провидческого взгляда, искупление через поэтическую исповедь, мистическая близость к Богу, — как это все бывает у не страдающих шизофренией людей. Способ выражения Гельдерлина следует понимать не как поэтически возвышенный способ выражения какого-то естественного опыта, а совершенно буквально. Это подтверждается его перепиской и нашим знанием реалий жизни Гельдерлина. Но такой — в самом деле подлинный и в самом деле опасный — опыт есть только в шизофрении. Гете, например, такого опыта в таком виде вообще не мог бы иметь.

Всякий анализ рассматривает предметы в их отношении друг к другу. В данном случае вопрос не в абсолютном качестве и значении, а в том, как у Гельдерлина соотносятся различные периоды, если их сравнивать друг с другом. В том, что в его творчестве имеет место прогрессирующее изменение, не сомневается никто. Но можно, не обращая внимания на его болезнь, увидеть здесь непрерывное прогрессирующее развитие, в котором лишь позднее, в процессе болезни, наступает перелом. Можно утверждать, что это развитие существует несмотря на болезнь и происходило бы точно так же и без болезни — в силу духовной необходимости. С другой стороны, можно утверждать, что с началом болезни наступают доказуемые изменения, которые должны связываться только с нею.

В пользу последней точки зрения говорит, кроме вышеприведенного (и кроме сравнения с психиатрически аналогичными случаями шизофрении), в частности, поэзия Гельдерлина 1801–1805 годов, воспринимаемая как уникальное явление в истории литературы. Для нее не находится сравнений, тогда как даже Гете, в отличие от Гельдерлина, сравним с другими и по отношению к ним являет собой как бы высший тип гуманистического. Эта уникальность проистекает из того, что совершенно необычный поэт, который вне болезни был поэтом первого ряда, заболевает вышеописанной формой шизофрении. Повторений такого сочетания нет. Лишь из области изобразительного искусства можно привлечь для сравнения случай Ван Гога.