6. Ненаписанный роман Золя
6. Ненаписанный роман Золя
В этой книге не раз повторяется один прием: ситуация проигрывается сперва на примере литературно-художественном, психологически более ярком, а затем, подтверждения ради, повторяется на примере документальном. История, рассказанная Харитоновым, хотя и очень смахивает на документальную, всё же подана как беллетристическое произведение. Но вот другой пример. Тут всё наоборот: все аттестуют автобиографию как роман, но настоящий роман написан не был, а налицо только пачка писем с документальным рассказом, на основе которого роман предполагался.
В 1894 г. французский психиатр профессор Ж. Сен-Поль обратился через научный журнал к врачам, юристам и писателям с просьбой присылать ему материалы о половых извращениях. В ответ он получил от известнейшего писателя Эмиля Золя пакет с письмами одного молодого аристократа к этому писателю. Письма (без обратного адреса и без дат) были написаны по косвенным признакам между 1887 и 1889 гг. (Setz 1991: 82; Rosario 1997: 196, n. 48). Аристократ страдал, по его собственным представлениям, ужасной болезнью — извращением полового чувства и предлагал Золя свою исповедь как материал для романа. Исповедь, пояснял он, «которую я не поверял ни одному духовнику». Он обращался к писателю как «к величайшему романисту нашего времени, который соединяет в себе пытливый взор ученого с талантом художника и смелостью, свойственной гениям». Его выбор писателя понятен. Критический реалист и смелый обличитель общественных язв, Золя не раз обращался и к сексуальным сюжетам, в том числе к извращениям — «На-на», «Эжен Ругон».
Сначала добровольный информатор описал свои приключения и переживания в подробном письме. Затем прислал еще одно, в котором добавил весьма существенные подробности, из которых стало ясно, что первая исповедь была не вполне откровенной — вначале он поведал, так сказать, более изящную часть своей «извращенной» жизни. Потом писал еще и еще — уже о своих только что произошедших приключениях, по горячим следам. Молодой аристократ был тщеславен, эгоцентричен, очень занят собой, и всячески хотел привлечь к себе внимание знаменитости. Он понимал, что если в нем есть что незаурядное, то это его необыкновенная страсть, и был готов обнародовать ее и тем заработать славу — пусть анонимную.
Поскольку он был весьма образован, наблюдателен и в конце всей истории максимально откровенен, материал для психологического анализа оказался великолепным. Золя загорелся сделать роман. Но роман грозил стать чересчур смелым. Много лет Золя хранил материал у себя и всё не решался приступить к обработке и публикации. И наконец, окончательно отказался от этой идеи.
Между тем, молодой аристократ с нетерпением ждал публикации. Позже в еще одном письме (уже к врачу, а не к писателю) он признавался: «С каждым новым романом Золя я надеялся увидеть, наконец, персонаж, воспроизводящий меня, но всякий раз я был разочарован убедился, что писателю не хватает смелости представить столь ужасную страсть» (Saint-Paul 1930:115). Но и писателю было жаль материала. Он решил подарить его специалисту по патологической психологии для научной публикации, благо подвернулся запрос Сен-Поля.
Золя писал ему:
«Мой дорогой доктор! Я не вижу ничего дурного в том, что вы огласите полученные мною письма под заголовком: Роман одного извращенного».
«Роман одного извращенного»… В современном переводе это звучало бы как «Роман одного извращенца» или, если бы Золя перевел повествование из первого лица в третье, то «Роман об одном извращенце». А если бы оставил в первом лице, то «Романтическая автобиография одного извращенца». Если иметь в виду «роман» как обозначение не жанра, а жизненной основы сюжета (любовная история), то тут не один роман, а несколько.
Далее Золя писал врачу:
«Когда я много лет тому назад получил этот интересный документ, я был поражен физиологическим и социальным интересом, который он представлял. Он меня растрогал до глубины души своей безусловной искренностью, поскольку здесь чувствуется пламя, я бы сказал красноречие истины. <…> Это настоящая, наивная, спонтанная исповедь».
Он даже выразил надежду, что публикация «вызовет жалость и чуточку справедливости к этим несчастным».
Сен-Поль и сам пописывал художественные произведения и удивился, почему Золя не воспользовался сам этим материалом. Позже, в своих воспоминаниях, он писал: «Почему (Золя) не обсудил извращение, почему он не посвятил один из своих романов извращению? Сюжет того стоил» (Laupts 1907: 833). Современный исследователь Верной Розарио (Rosario 1997: 93) полагает, что причина — не в отсутствии смелости у Золя, а в его неприязни к гомосексуалам и осуждении их вообще. Он цитирует Золя по воспоминаниям Сен-Поля: «Я встречался с ними… и пожимал им руку, но я испытываю инстинктивное отвращение, которое мне вряд ли преодолеть» (Laupts 1907: 833). Золя был очень озабочен снижением рождаемости во Франции и говорил Сен-Полю: «Как много семени теряется впустую за одну ночь в Париже — какой стыд, что всё оно не потрачено на производство человеческих существ!» (Laupts 1907: 832, n.). А в предисловии к книге Сен-Поля писатель выражался категорично: «Извращенец — это разрушитель семьи, нации, человечества» (Laupts 1896: 4).
В своем сопроводительном письме, однако. Золя выдвигает другую причину: он пишет доктору, что думал воспользоваться этой исповедью, но не мог найти подходящей формы.
«Это было тяжелое для меня время — время литературных боев. Ежедневно критики выливали на меня целые ушаты помоев, объявляя меня преступником, способным на все пороки, на всякий разврат; подумайте: и вдруг я выпускаю в свет «Роман одного извращенного»? Во-первых, меня обвинили бы, что я благодаря своей извращенности сочинил всю историю от начала до конца. Затем меня осудили бы за то, что вздумал поспекулировать на самых грязных человеческих инстинктах. Сколько крика поднялось бы, осмелься я сказать, что трудно отыскать более серьезную и печальную тему, что тут вскрывается рана, несравненно более глубокая и распространенная, чем обычно думают, и что самое лучшее для излечения ран — изучать их, показать их и промывать их».
Он предлагал Сен-Полю опубликовать этот «Роман» без литературной обработки, поскольку «врача, ученого никто не станет обвинять в стремлении вызвать скандал».
По-видимому, Сен-Поль был несколько иного мнения о публике, потому что он, хотя и опубликовал документы (в 1894-95 гг.), но в специализированном журнале — «Архиве криминалистической антропологии и нормальной и патологической психологии», а затем перепечатал в своей сугубо научной антологии 1896 г., и всё это под псевдонимом — во Франции как «доктор Лот» (Laupts — это перевернутое St.-Paul) (Laupts 1894-95,1896), а в России всё это вышло под именем Мориса Герцеги (Герцеги 1910: 296–353. — Лот сменил псевдоним, увидев, что библиографы восприняли его перевернутую фамилию как немецкую). К тому же он подверг эти документы весьма специфической обработке, чтобы сделать их как можно менее доступными случайному читателю-непрофессионалу. Все откровенно сексуальные места он перевел на латынь, а вдобавок русский переводчик его монографии еще какую-то часть французского текста счел тоже неудобным переводить и оставил без перевода. Таким образом, все эти документы в переводной монографии Герцеги предстают читателю на жуткой смеси трех языков — русского с французским и с латынью.
Между тем, материал действительно интересный, а откровенность ныне уже не столь шокирует публику.
Корни рассказчика испанские, но семья долго жила в Италии, а уж оттуда переселилась во Францию. Рассказчику 23 года, он четвертый сын и родился после десятилетнего перерыва. «Мое рождение, — пишет он, — повергло мою мать в глубокое отчаянье, так как она, после трех мальчиков хотела иметь девочку. Между тем, я был хорошенький малышка, маленький, как девочка; мне потом рассказывали, что наши знакомые, видя меня с голубыми глазами и золотистыми вьющимися волосами на коленях у матери, постоянно говорили: «нет, это невозможно, чтобы это был мальчик!». <…> Я очень гордился своей особой и, будучи совсем карапузиком, краснел от удовольствия, когда слышал как хвалили мою красоту».
Когда мальчику исполнилось 4 года, любование им как девочкой пришлось оставить, а ему нужно было надеть мальчиковый костюм. «Когда я очутился в костюме мальчика, то буквально не знал, куда деваться от стыда, — я это помню, как сейчас, — громко разревелся и убежал спрятаться в комнату няньки, которой чтобы успокоить меня пришлось опять переодеть в платье девочки, в котором тогда заключалось всё мое счастье».
Учился мальчик не в школе, а дома. Учился хорошо, мечтал о гомеровских героях, особенно о Парисе. «Я буквально дни и ночи мечтал о нем, и мне доставляло страшное наслаждение воображать себя Андромахой для того, главным образом, чтобы иметь возможность представить себя держащим в объятиях этого героя, закованного в железо и которого атлетические формы тела, дивные голые руки и высокая каска заставляли меня по целым часам проводить в мечтах о них. <…> Я уже в то время любил уединение, и игры мальчиков почти что пугали меня». Когда мальчик был уже десятилетним, его тяга к женским нарядам продолжалась. «Моя страсть к длинным волочащимся платьям всё продолжалась по-прежнему; как только я оставался в доме один, то сейчас же бежал в комнату моей матери, где напутывал на себя простыню, одеяло или материнскую шаль, но так, чтобы концы их сильно волочились по полу, и затем начинал прогуливаться перед зеркалом, особенно любуясь длинным хвостом, шуршание которого по ковру заставляло меня задыхаться от радости».
Пока всё идет по обычному сценарию сбитой половой роли: родители ждали девочку и охотно поддерживают увлечения маленького сына девичьими одеждами и манерами. Изоляция от сверстников закрепляет этот уклон — мальчик не умеет играть в мальчиковые игры, растет неженкой. Сексуализация этого уклона еще впереди.
До 13 лет он был совершенно несведущ в вопросах пола.
«Один грум, лет около 15, вскоре покончил с моей невинностью в половом вопросе. Это произошло в то время, когда мы были на морских купаньях, куда отец забрал всю свою прислугу. Я очень часто заходил в нашу конюшню ласкать лошадей и любил болтать с мальчиком почти одних со мной лет, с которым мне позволяли также бегать в саду. Вот он-то и просветил меня. <…> Этот юнец несколько раз развратничал на моих глазах, а я, хотя и сгорал желанием подражать ему и кровь у меня бурлила до невозможности, не мог наедине достигнуть нужного эффекта.
Вскоре этого мальчика отец прогнал, и я, если не забыл его уроков, то стал меньше о них думать. Но что меня особенно поражало, что он всегда говорил о том, что необходимо лечь с обнаженной женщиной и делать то, что он делал, тогда как я не видел ничего особенного в этой операции и находил более естественным улечься с мужчиной. <…> С этого времени мужчина казался мне красивее женщины — в нем я восхищался силой, подвижностью, сухощавостью форм, чего у меня никогда не могло быть. Я всегда воображал себя женщиной, и все мои желания теперь были желаниями женщины.
У меня было тогда несколько приятелей, и я к ним чувствовал, не отдавая себе вполне отчета, несколько преувеличенную дружбу. Я их ревновал, а когда кто-нибудь из них брал меня за талию или гладил по спине, то я весь трепетал от счастья. <…> Но к кому меня еще более влекло, это к зрелым мужчинам, так между тридцатью и сорока годами. Я любовался их походкой, громким голосом, резко отличающимся от моего еще совсем детского голоса. Я еще не вполне отдавал себе отчет в своих чувствах, но я готов был пожертвовать всем в мире за то только, чтобы один из них обнял бы меня или позволил мне прижаться близко к нему. Целые ночи я проводил теперь, всё мечтая о таких вещах и старался придать им возможно большую вероятность осуществления в действительности. <…>
Один лакей, поступивший к нам в дом очень недавно, отличался прелестными формами тела, имел довольно красивое лицо с черными усами и бакенбардами, (вот он) обратил на себя мое особенное внимание. При помощи разных юношеских хитростей я старался навести его на разговоры о нескромных вещах, он видимо очень охотно пошел навстречу моему желанию. Я очень его полюбил, и мне всегда хотелось, чтобы он был около меня, когда я отправлялся кой-куда. Он провожал меня вечером, после ужина, в мою комнату, где помогал мне раздеться и оставался почти до тех пор, пока я совсем не засыпал.
Я заставлял его рассказывать о своих любовницах, о публичных домах, которые он любил посещать; все подобные рассказы были мне до такой степени приятны, что я по уходе его в продолжении долгих часов не мог заснуть и лежал возбужденный и волнуемый какими-то смутными желаниями. Мне хотелось, чтобы он лежал около меня, чтобы я мог потрогать руками его белое нежное тело; хотелось мне поцеловать его и чтобы он был около меня и мог бы доставить мне наслаждение, как и я ему. Мои желания не шли дальше. <…>
Однажды вечером после длинных разговоров на нашу любимую тему, когда я стал забрасывать его вопросами насчет самых нескромных вещей, мною внезапно овладело желание узнать его вполне, без всякого стыда, тогда я как будто в шутку стал упрашивать его, чтобы он показал мне свой детородный член, чтобы я мог увидеть, такой ли он огромный и красивый, как он мне говорил. Сперва он отказывался, но когда я обещал ему, что никому об этом не проговорюсь, он расстегнул брюки и выставил свой эрегированный член, эрекция которого была ответом на мои слова. Он подступил к постели, на которой я разбросался, задыхаясь от желания и стыда. Вот теперь я видел член взрослого мужчины, и я был столь возбужден, что не мог издать ни слова. Не знаю как, движимый каким внутренним побуждением страсти, я схватил его правой рукой и многократно поглаживал его, приговаривая: «Какой он красивый! Какой красивый!» Я бешено сгорал от желания, чтобы как-нибудь сделалось так, чтобы для этого члена, который вполне заполнял мою руку, оказалась в моем теле дыра, в которую он мог бы быть введен, чего я столь страстно желал.
Услышав шум шагов, лакей схватил мое платье и быстро вышел из комнаты, оставив меня в сильном возбуждении страстным желанием, которого раньше я у себя не замечал и о сущности которого даже не подозревал. <…> На другой вечер я хотел повторить сцену вчерашнего ужасного вечера, но лакей теперь не соглашался ничего показать, боясь очевидно, чтобы кто-нибудь из домашних не выследил его. Я был в бешенстве от его отказа».
Вскоре обнаружилось, что этот лакей тайком приводил в дом своих любовниц и он был рассчитан. Детство между тем переходило в отрочество.
«Я снова влюбился в красивого молодого человека, нашего конюшенного мальчика. Он в самом деле был красавец, здоровый, хорошо сложенный. Я его начал угощать сигарами, которые таскал у своего отца, а также сладкими пирожками и другими сластями, в которых отказывал себе ради своего нового «предмета». Это был очень честный юноша, любивший вполне свободно говорить обо всем, но не позволявший себе ни одной скабрезной вольности. Раз как-то шутя я попросил его показаться мне голым; он меня выругал и ни за что не хотел исполнить моей прихоти. После этого я к нему еще сильнее привязался, и у меня возникло страстное желание видеть его, прильнуть к нему, коснуться его лица; теперь эти мысли преследовали меня неотвязчиво день и ночь. Так как я увидал, что мне не удастся ничего добиться от него, то я стал рисовать в своем воображении разные соблазнительные картины при его участии: я воображал, что я его жена, и ночью клал около себя кроватный валик (который кладется под подушку), целовал и кусал его как будто это было живое существо. По этой причине мучимый соблазном, я получил первое семяизлияние».
Это вызвало испуг, решение никогда более допускать, чтобы это повторялось, но всё же томимый похотью подросток «вскоре стал развлекаться самым отвратительным пороком, который можно себе представить» (очевидно, имеется в виду онанизм). «Хотя по наружному виду я был очень деликатный, но здоровье мое оказалось настолько сильным, что у меня не появилось никаких расстройств после всех тех излишеств, которые я себе позволял».
Далее его первое письмо плавно переходит к повествованию о его любовных приключениях в армии, которые, хотя и были абсолютно гомосексуальными, но носили романтический характер и потому не очень смущали рассказчика. Но во втором письме выяснилось, что между ними лежали другие приключения, рассказать о которых он не сразу решился.
«Хотя в нравственном отношении я был глубоко развращен и с самых юных лет мечтал о самых утонченных половых наслаждениях, но я потерял, если так можно выразиться, свою невинность только в 16 лет. До этого времени я довольствовался мысленным распутством и уединенными удовольствиями.
Моим первым просветителем <…> был приятель моего отца со времени еще его молодости. Это отставной капитан пьемонтской кавалерии; он участвовал во всех войнах Италии и был известен как отчаянно храбрый рубака. В то же время он слыл за патентованного развратника, и про него на ухо говорили, что он долгое время жил с одним молодым человеком, которому он помог растратить почти три четверти своего наследства.
<…> Он издавна навещал наш дом, но вначале не обращал на меня ни малейшего внимания. Между тем как я почувствовал сразу к нему расположение и всячески старался показать ему свою симпатию. Это был здоровенный детина без малого три аршина ростом с загорелым лицом и стальными мускулами. <…> У него была очень красивая голова, сухая, лицо загорелое, похожее на лицо мулата, нос был горбатый, глаза черные, как уголь, горящие, усы длинные черные, рот извилистый, насмешливый, с толстыми коричневыми губами и с крепкими белыми зубами. <…> Громадная голова его была почти без волос, только на затылке и по бокам у него было немного черных коротких волос. Руки у него были в соответствии со всей его фигурой, производившей впечатление атлета, с геркулесовской силой. <…>
Со мной он позволял себе массу разных вольностей: щекотал меня за подбородок, а встречая меня в коридоре или если я его провожал, когда он уходил от нас, он меня или старался ущипнуть или долго ласкал, даже в присутствии отца, не видевшего в этом ничего дурного.
Как я уже сказал, я тогда ничего не знал, как только по слуху. Мне страшно хотелось узнать наконец что-нибудь самому, и кровь у меня сильно бурлила, когда этот капитан меня хватал руками. Однажды, рассказывая моему отцу, как он получил рану в бедро, <…> он захотел ее показать, для чего расстегнул брюки и, к величайшему моему наслаждению, показал свое бедро, громадное, бронзовое, лоснящееся, покрытое массою волос, черных и жестких; посреди бедра был длинный довольно широкий розовый рубец, показавшийся мне очень красивым среди темного тела и черных волос, как бы окаймлявших его темным бордюром.
Мне хотелось увидеть его мужской член, укрытый под чащей волос, но ничего не было видно, кроме густого черного кустарника, который меня ужасно взволновал. Между тем, у меня не было никакого расположения к этому человеку, но он мне он представлялся таким живым воплощением силы самца, что мне безумно хотелось принадлежать ему, хотя бы всего только на несколько мгновений. С этих пор когда он меня трогал, то у меня по всему телу пробегала дрожь от удовольствия. Даже теперь, когда я пишу вам эти строки, у меня появляются признаки возбуждения и я чувствую, что будь он здесь, я отдался бы ему.
Как опытный по этой части человек он, конечно, сразу понял, что он может извлечь из моей молодости и моего очарования юной девушки, переряженной мальчиком. Он меня пригласил прийти посмотреть на его конюшню лошадей. <…> Я отправился к нему, горя желанием испытать приключение, которое хотя бы немного приподняло таинственный занавес и дало бы мне возможность испытать наслаждение, которое, оставаясь до сих пор неудовлетворенным, положительно не давало мне покоя.
Показав мне лошадей, которыми я восхищался, ровно ничего не понимая в них, он попросил меня подняться к нему наверх. <…> Войдя в спальню, всю прокуренную сигарами, где пахло конюшней и всё было в страшном беспорядке: кальсоны валялись на столике, носки на полу и т. д., от сильного возбуждения у меня закружилась голова, и я почувствовал, как у меня леденеют оконечности рук и ног. <…> Он посадил меня рядом с собой на оттоманку, стал ласкать, одновременно смеясь принужденным смехом, и смотрел на меня такими страстными глазами, что мне становилось жутко и в то же время приятно. Он мне жал руки, посадил на колена, стал меня целовать и что-то шептать на ухо, но так тихо, что я ничего не мог расслышать. Мы оба молчали, и я сидел неподвижно на его коленях, в то время как он продолжал целовать мою голову, щеки и шею. Я просто чуть не задыхался от наслаждения — ничего подобного я еще ни разу не испытывал в жизни. Наконец, он встал, сказав мне: «Хочешь, ты хочешь»; слова эти были сказаны таким задыхающимся голосом, что на меня напал некоторый страх, и, несмотря на то, что он повторил два раза свой вопрос, я продолжал молчать, не будучи в силах от волнения ответить ему.
Он быстро направился к двери, которую порывисто запер на два оборота. Потом вернулся ко мне, буквально дрожащему от желания, стыда и страха. В один миг он быстро меня раздел, одновременно пробегая руками все части моего тела, он снял с меня всё до носков и рубашки и, как малого ребенка, отнес меня на постель.
Вмиг он тоже оказался совершенно голым и лег возле меня, который был как во сне и не вполне понимал свои действия и мысли. Легши на меня, он, задыхаясь и с сильными стонами, сжал меня своими руками столь сильно, что пресек мое дыхание, и начал ёрзать на моем теле. Его огромный член скользил по мне взад-вперед, доставляя мне высочайшее наслаждение. Между тем, втягивая в себя воздух, он всунул свой язык мне в рот и ощупывал руками всё мое тело. Прерывающимся голосом он говорил мне нежные и безумные слова. Когда он испустил семя, то буквально затопил меня, а сам поник неподвижным, только мычал, как бык. Между тем, я тоже обильно испустил семя, и мы остались бездыханными и склеенными; после этого мы опали и разъединились.
Я не чувствовал никакого стыда в этот момент, и он казался вполне счастливым. Я издавал долгие вздохи удовольствия и удовлетворения. После того, как мы поднялись и тщательно оделись, я посмотрелся в зеркало. Я был поражен, какой странной и почти страшной красотой обладал я в этот момент. Мое изображение было окрашено — губы красные, как кровь, глаза сверкали всем своим прекрасным сиянием. Я был горд самим собой, тем удовольствием, которое я дал, и тем, которое получил. Я испытывал почти признательность к капитану и рассматривал себя как родственного исключительно ему. Он заставил меня дать ему обещание приходить навещать его почаще, что я сделал от всего сердца. Я еще никогда не был так счастлив и доволен, как теперь, — мне казалось, что я теперь начал действительно жить, а не прозябать».
С этих пор капитан начал обучать своего юного друга всем премудростям античной любви.
«Когда капитан познакомил меня со всем своим репертуаром, он однажды мне сказал: «А теперь надо, чтобы ты мне полностью принадлежал и я обладал тобою на деле». Я ничего лучшего не требовал, сама моя натура наталкивала на это, и я с нетерпением пылал узнать новые и тайные наслаждения. Вскоре я понял, чего, собственно, он желал, и способ его находил вполне естественным, и у меня не было основания отказать ему. Видно он не ожидал, что я так быстро и так полно пойду навстречу его желанию, потому что не мог сдержать охватившего его восторга. Он стал меня уверять, что я его сокровище, что он безумно меня любит и даст мне такое наслаждение, о котором я еще не имел понятия.
Он смазал свой стоящий устрашающе огромный член мазью. Я не соображал, как он собирается вести эту огромную штуку в мое столь нежное и деликатное тело. Меня он тоже смазал этим кремом, и я так терпеливо ожидал, сдерживая свой страх. В спальне он по обыкновению разложил меня, положив мои ноги себе на предплечья, чтобы мое тело поднялось к его члену; охватив мои руки, он нанес первый толчок. Я был пронзен столь сильной болью, что немедленно устранился от его толчка; как бы сильно он меня ни уговаривал возобновить, в конце концов ему пришлось меня освободить, и я соскочил с ложа, отказавшись продолжать.
Он заскрежетал зубами от злости, обошелся со мной очень грубо, стал просить, но я был непреклонен. Как я вам чистосердечно каюсь, только физическая боль удержала меня от сильного акта, а не стыд или какое-либо другое чувство. <…> Ему пришлось довольствоваться теми вольностями, которые он уже позволял себе раньше».
Таков этот дополнительный эпизод, а сейчас вернемся к основному изложению. Тому, которое молодой аристократ первоначально планировал как основу романа и которое действительно обладает некоторой поэтичностью. Но об этом дальше.
Между тем, юноша поступил в коллеж, затем в академию художеств. Своих коллег по обучению он презирал за их грубость и неотесанность, но с сожалением отмечает, что многие из них сейчас известные художники, а он ничего из учебы не извлек. По предложению приятелей ходил в публичный дом, но нашел его абсолютно непривлекательным. «Одна из этих фей поцеловала меня, и это до того показалось мне противным, что я вырвался из ее объятий и к великому удивлению моих спутников бросился в переднюю и, словно угорелый, торопливо оделся и выскочил на улицу». Он отмечает, что его всё же влекло к этим «приютам разврата»: «я не раз завидовал, но не тем, кто туда приходит, а тем, кто там живет».
Затем пришло время идти в армию. Восемнадцатилетнего юношу-аристократа направили вольноопределяющимся в кавалерийский полк, стоявший в провинциальном городке. Там он провел год. Спал, как все младшие офицеры, в казарме вместе с солдатами. Они его совершенно не привлекали. «Мужчины, спавшие рядом, были чересчур уж несоблазнительны. Они были грубы, очень безобразны и слишком глупы, чтобы вызвать к себе какое-нибудь половое влечение. Кроме того они были до невозможности нечистоплотны».
Через полгода со сменой части состава произошла перестановка в спальном корпусе. Вольноопределяющийся переставил свою кровать в самый удаленный и темный угол. Напротив поместился один новый унтер-офицер, командир взвода. Это был молодой еще человек, лет 25–26, с очень красивым лицом, молчаливый, прекрасно сидевший на лошади и запросто бравший барьеры, что молодому аристократу давалось весьма туго. Его грызла зависть. Он с офицерами обычно забавлялся допоздна, а унтер-офицер рано ложился спать, чтобы наутро командовать солдатами.
«Раз вечером, не знаю, почему, мне вдруг пришла в голову фантазия оставить компанию и уйти в наш дортуар спать.
Многие солдаты уже спали, храпя во все носовые завертки, унтер-офицер же их начал только раздеваться. Я собрался проделать то же самое и решил лечь в постель, но не терять из вида ни на секунду самое малейшее движение моего соседа. Он тем временем был уже в одной сорочке и вскоре, сидя на кровати, снял кальсоны, носки и в одной рубашке собирался нырнуть под одеяло. Я был поражен пластической красотой его тела, которое при мерцающем свете одной маленькой лампы показалось мне несравненно более совершенным по своим формам, чем те античные статуи, которые некогда привлекали меня в Пале Рояле. Те были из мрамора, а это дивное тело было полно жизни и молодости. Особенно мне бросились в глаза его ноги, безукоризненные по форме, нервные, тонкие и в то же время гибкие». Отметил он также чудные зубы и красивый рот с небольшими светло-каштановыми усиками над ним.
С этим унтер-офицером он постарался подружиться. Стали вместе обедать, рассказывать друг другу о себе. «Раз вечером мы все ужинали, с нами был и мой друг. Все мы напились преизрядно. По дороге в казарму многие из нас заболели. Солдаты больше не помещались в той зале, где мы жили, а в соседней. Наши 8 или 10 кроватей были затеряны в громадной зале, освещенной одной маленькой лампочкой посреди зала. Все мы вернулись в более или менее возбужденном состоянии и наши танцы, песни и разные шутки затянулись до глубокой ночи. <…> Моя кровать, как я уже сказал, была в темном углу, против кровати молодого унтер-офицера, бывшего теперь тоже навеселе от выпитого вина, к которому он не привык. Мои компаньоны все поулеглись и тотчас же заснули; мы же с ним даже еще не разделись. Наконец, я снял с себя форму, разделся до ночной сорочки и улегся под одеяло, посадив своего друга у себя на кровать; под влиянием возбуждения вследствие опьянения, я стал несравненно смелее и позволял как будто в шутку довольно милые ласки, одновременно напевая ему всевозможные нежности.
Я полулежал, опершись на подушку спиной, а он был полураздет, и сидя у меня в ногах, склонился ко мне. Не помню точно, что я ему говорил, в каком-то восхищении и полуопьянении, отчасти от вина, а также от дремоты, вызванной теплотой постели; я чувствовал как меня охватывает какая-то приятная истома, когда он совсем налег на меня, обнял меня руками и, запечатлев поцелуй на щеке, одновременно просунув руки под одеяло, стал ласкать мое тело полностью. Я чувствовал, что умираю и меня сразу охватила какая-то безумная радость. Пробыв несколько секунд в замешательстве, когда мы были прильнувши головой к голове, с пылающими щеками, я затем прижал уста к его устам, лежа на мягком изголовье. Никогда в жизни я не был так счастлив, как в эту незабвенную минуту!
Лампа в это время совсем слабо мерцала. Товарищи все громко храпели. Наш угол был почти в полном мраке. Мне было все-таки боязно, чтобы кто-нибудь нас не увидал, и, желая вполне насладиться хорошим настроением моего друга, я сказал ему на ухо, поцеловав: «Ступай, потуши лампу и приходи сюда, но только живей!» Он поднялся и, пошатываясь, пошел к лампе, но сперва напился воды, затем потушил лампу. Теперь дортуар слабо освещался только светом из соседнего дортуара, так что кое-что можно было видеть только посреди залы, а все остальное было в темноте.
Я видел, как он вернулся к своей кровати, разделся и, затаив дыхание, направился ко мне. В эти несколько мимолетных мгновений для меня всё слилось в чувстве, что он близ меня, что я охвачен им в жарком объятии, ощупываю его и целую пламенно, готовый кричать от радости и наслаждения. Возбудилась самая страстная любовь, и, сомкнув наши голые тела, мы обнялись как можно более тесно. Вот когда можно утолить всю страсть, верил я. Наши языки соединились во ртах, и мы обнимались так, чтобы едва можно было дышать. Руками я исследовал это прекрасное тело, столь желанное, эту милую мужскую голову, от которой моя голова так отличалась». Унтер-офицер пылко уверял своего друга, что отныне находит такую любовь более желанной, чем любовь с девушками, ибо ласки девушек не столь горячи.
«На другой день мы не смели посмотреть друг другу в глаза, до того нам было стыдно вчерашнего: свежий утренний воздух разогнал окончательно последние следы опьянения. В течение целого утра мы обменялись всего несколькими словами, но вечером, как только улеглись и очутились в полной темноте, мною снова овладело желание побеседовать со своим другом, почему я встал с постели и пошел к нему, затаив дыхание. Он проснулся и ждал меня». Как только молодой повеса сел к на кровать к унтер-офицеру, тот сказал, что жаждет повторения той ночи, жаждет ласк и поцелуев своего друга. «В эту ночь всякое стеснение между нами исчезло, и мы почти всю ночь провели вместе одни в кровати, обнимаясь и ласкаясь. <…> Теперь я уже не желал быть женщиной — я находил свою ужасную страсть, так сказать, более вкусной и забавной, чем то, что дает обыкновенная любовь, к которой, как я уже сказал, у меня не было ровно никакого влечения».
Приятели привязались друг к другу, молодой аристократ часто одаривал унтер-офицера, хоть тот никогда не просил и не сразу стал принимать богатые подарки. Чтобы удалиться от остальной компании, сняли меблированную комнату в городе, где проводили время по воскресеньям. В этом доме они даже попытались освоить тот способ сношений, который не удался капитану, но боль снова заставила отказаться от этой затеи.
Обо всем этом рассказчик повествует с таким запалом и самолюбованием, что его частые оговорки о раскаянии и сожалении звучат неискренне — как положенная дань общественному восприятию.
«Ужасное и проклятое желание, одолевавшее меня с самого детства, наконец нашло выход и могло дать тем себе вполне волю, увлекая за собой существо вполне невинное, но которое было отравлено тоже этой проклятой страстью. Тем не менее в то время я ни о чем не думал и не находил ничего зазорного в своем поведении».
Конца военной службы оба теперь ожидали с ужасом: придется же расставаться. Но когда распрощались (унтер-офицер еще оставался служить), переписка, вначале частая, постепенно стала замирать. Ответы рассказчика становились всё холоднее, в памяти его образ друга явно изглаживался. Через несколько месяцев унтер-офицер был убит пьяным товарищем. И тут в письме к Золя стоят страшные слова: «Смерть его, о которой я узнал из газет, не произвела на меня ровно никакого впечатления. <…> Слишком пылкая дружба моя к нему сгорела сама собой, и от нее не осталось даже пепла». Он явно бравирует своей бесчувственностью, холодностью и цинизмом. Гомофобы сочтут это типичной чертой гомосексуала, не способного на постоянные чувства, на искреннюю преданность и прочную привязанность. Да нет, есть немало примеров противоположного.
Просто молодой аристократ был воспитан в высокомерном презрении к массе простолюдинов; все его мысли и чувства были слишком сосредоточены на собственной особе; растя в изоляции от сверстников, он не приучен был к дружбе, и его связи определялись только его похотью.
Он вернулся к своему капитану — достойному для него наперснику. Впрочем, и капитану он охотно изменяет. Он, правда, рисуется перед великим писателем: «Влечение к мужчинам всё еще меня преследует, но так как не представится благоприятного случая проявить свою слабость, то я почти уверен, что не сделаюсь более жертвою своих проклятых чувств». Хороша уверенность — «почти» и если «не представится благоприятного случая»! Случай, конечно, представится, особенно если его так настойчиво искать.
В последних письмах начинает фигурировать какой-то молодой человек, миланец, разумеется очень красивый, который не обращает на рассказчика никакого внимания. Рассказчик задет, он страдает, тоскует, и в самой последней записке — удача! получилось! победа! Он снова счастлив быть «жертвой своих проклятых чувств». Они снова для него не столько проклятые, сколько прекрасные.
Удача настигла его и в другом плане. Через семь лет после отправки писем к Золя, он, прогуливаясь по улице, узрел в витрине том Лота, а в томе — свою автобиографию. Он тотчас написал Лоту, что окрылен, найдя себя напечатанным, «хотя я и предпочитал бы быть возрожденным на страницах романа, а не в медицинском трактате» (Saint-Paul 1930: 116). Он даже отправил Лоту еще десятки страниц самоописания, но «роман» уже жил собственной жизнью. Дважды напечатанный Лотом в Париже, он вскоре появился в России, а через много лет вышел отдельным изданием в Германии (Setz 1991). Правда, на первое же издание последовало письмо-рецензия, и рецензент, не кто иной как Рафалович, сам гомосексуал, писал:
«Этот роман извращенца ничему не научит людей с опытом в психиатрии… Безудержное тщеславие и похоть особенно показательны в отношениях между извращенцем романа и капитаном. Отвратительные и опасные действия обычно появляются между людьми, объединяемыми развратом, тщеславием или выгодой» (Raffalovich 1895: 333).
Рафалович был гомосексуалом другого плана и ненавидел женственных мужчин. На деле Золя и Сен-Поль правы, оценивая эту исповедь как первоклассный материал для ученого.
Просматривая эту автобиографию (она приведена здесь в сильно сокращенном виде), мы можем отметить, что на всем протяжении своей жизни — от детства до молодости — рассказчик всё время вступает в гомосексуальные контакты со старшими. Жертва совращения? Но всякий раз он выступает инициатором или страстно жаждущим этого контакта. Кого здесь можно считать соблазнителем? Только самый первый контакт — с мальчиком на два года старшим — не был им запланирован. Но это были обычные среди подростков генитальные игры, к тому же со стороны старшего мальчика гетеросексуально направленные. Гомосексуальную окраску им придал сам герой романа. Лакея он явно навел на сексуальную откровенность, почти вынудил к ней. В случае со вторым «конюшенным мальчиком» соблазнителем явно был сам юный господин, причем соблазн не удался. Капитан был, конечно, по натуре типичным совратителем, но в данном контакте его юный гость совсем не был наивным — он знал на что идет, жаждал этого и был готов на всё. А в поэтичном военном романе с унтер-офицером он, хотя и был младшим (18 лет), а по законам некоторых стран даже несовершеннолетним, но выступал явно соблазнителем, а не жертвой, и хорошо понимал это.
Таковы уроки из ненаписанного романа Золя.