Рождение тела, происхождение истории[67] Пьера Оланье
Piera Aulagnier. Birth of a body, origin of a history. Int J Psychoanal (2015) 96:1371–1401.
Путешественник, блуждающий в мифическом мире, непременно столкнется с прорицателями и среди них – с рядом именитых слепцов. Эти последние расскажут ему, какие кары ожидают всякого, кто осуществил запретное желание и посмел сделать известным, явным – для себя и других – то, что должно было бы оставаться неизвестным, сокрытым. Но именно эта их прорицательская способность может указать путешественнику: подлинное знание требует, чтобы мы освободили себя от той завесы, которую представляет собой видимое. Либо мы доверяем чувственному миру и верим, что реальность соответствует его внешнему образу, либо мы не позволяем поймать себя в ловушку; и тогда лучше всего убрать эту ловушку совсем.
Однако если бы мы действительно последовали этому совету, мы бы очень скоро обнаружили, что человеческую реальность, в отличие от мифической, можно уловить только при помощи этой сенсорной деятельности, которая служит неким селектором, переходным мостиком между психической реальностью и другими пространствами, откуда она берет свой материал, начиная с ее собственного соматического пространства.
Прежде чем обсуждать функцию тела как медиатора и объекта интереса в отношениях между двумя психиками и между психикой и миром, давайте рассмотрим три формы существования, при которых реальность (и, таким образом, тело) представляет себя человеку; четвертая же дается нам в результате компромисса, который возникнет как неизбежное следствие. Я использую здесь термин «реальность» в его наименее теоретическом смысле и в значении, наиболее естественном для человеческой мысли: с точки зрения субъекта, реальность совпадает с полной совокупностью явлений, существование которых самоочевидно. Это означает не то, что каждый субъект распознает один и тот же набор, или ансамбль, экзистентов, а, наоборот, то, что только этот ансамбль будет присутствовать в построении реальности каждого и любого субъекта.
Но эти построения – независимо от того, являются ли они работой начального [originaire], первичного [primaire] или вторичного [secondaire] процессов, – также учат нас, как психика реагирует на присутствие любого явления, которое обладает властью модифицировать ее аффективное состояние. Трансформируя последнее в психическое событие, эта власть показывает психике самоочевидную природу своего присутствия. Каждому акту знания предшествует акт катексиса, который запускается аффективным опытом, сопровождающим такое состояние встречи, всегда присутствующим между психикой и средой – физической, психической, соматической, – которая ее окружает.
Психическая реальность, как ее определяет Фрейд, свидетельствует о последовательных и изменяющихся воздействиях встречи психики со средой, модификации которой будут служить для психики «сигналом» ее реакций на эту встречу. Психика будет расшифровывать эти знаки, используя различные ключи, в зависимости от момента, когда происходит эта взаимная реакция. В конце данной преамбулы мы увидим, как начальный процесс справляется с этими первыми знаками отношений, с этими «суждениями о существовании», которые окажут воздействие на психику, несмотря на еще не достигнутое осознание, что природа их источника – внешняя, а затем уже мы станем рассматривать, что происходит в тот момент, когда психика оказывается способной признать существование некоего Другого и некоего мира, отдельных от нее.
Явления, вынуждающие психику учитывать понятие отделимого (которое, по мнению Фрейда, не является фундаментальным для психического функционирования), могут быть проявлениями желания, действующего в психике других, населяющих этот мир, или следствием законов, организующих социокультурное пространство, или же законов, управляющих соматическим функционированием. Эти проявления гетерогенны, но психика не только включит их в тот же термин – реальность, она прежде всего установит между ними одни и те же отношения причины и следствия. В организации того фрагмента реальности, в котором он обитает и в который инвестируется, то есть в организации функционирования собственного тела, субъект прежде всего обнаружит последствия воздействий на него со стороны психики этих других – тех, что его окружают и являются избранными носителями его катексисов.
Отсюда первая формулировка реальности, которую дает себе ребенок: реальность управляется желанием других.
Пока субъект все еще находится в раннем детстве, он сохраняет убеждение, будто все, что происходит или не происходит в его (или ее) окружении, все, что воздействует на его тело, все, что модифицирует его психический опыт, свидетельствует о власти, которую он приписывает желанию (своему или своих родителей), что эти события, какими бы разными они ни были, являются признаками, по которым выраженное или скрытое желание, разрешенное или запретное, принимает видимую форму в его глазах. (Что бы мы ни подставляли на место родителей, инфантильная точка зрения остается активной в нас, и когда мы взрослые: каждый раз, когда в мире внезапно случается какое-то событие, которое нарушает наше обычное существование, в списке предлагаемых причин редко находится место для случайности. Если даже субъект готов признать «естественность» события, он все равно не признает «естественности» своего столкновения с ним.)
Но когда детство остается позади, субъект не сможет сосуществовать с кем-то в одном и том же социокультурном пространстве, если не придерживается консенсуса, почитаемого значительным большинством его обитателей, относительно того, что они определяют как реальность. Без этого консенсуса никакое вообще общество не могло бы сохраняться; если субъект не может разделять его, он обнаружит себя исключенным.
Поэтому субъект принимает к рассмотрению вторую формулировку: реальность подчиняется тому знанию о ней, которое данная культура предлагает как «доминирующее мнение».
Давайте вспомним: это наблюдение не новое, и восходит оно не к эре Фрейда; мы уже давно знаем, что для человека не существует никакой естественной реальности, так же как не существует никакой чисто сенсорной реальности. То, что появляется на сетчатке глаза, который видит дерево, несомненно, идентично, но то, что субъект воспринимает, будет очень разным в зависимости от того, признает ли он в этом дереве растительный вид или вместилище духа предков. Аналитик, как никто другой, понимает: он никогда не сможет узнать изнутри, что этот другой субъект видит[68].
Последней формулой мы обязаны Фрейду: «реальность в конечном итоге непознаваема».
Эта формула на сей раз описывает такой теоретический способ мыслить, когда под всеми возможными углами зрения исследуют то, что возможно узнать о реальности, и затем приходят к принятию того факта, что некий остаток будет неопределенно долго ускользать от получения знаний о нем.
«Остаток» этот, находящийся за пределами познаваемого, как мне кажется, близок к тому, что Лакан определил понятием «реальное» (r?el), дифференцируемым от понятия «реальность». Реальное, сказала бы я, перефразируя еще одно выражение Лакана, есть то, что сопротивляется реальности как реальности относительно человеческого порядка и к нему принадлежащей. Но в этот человеческий порядок мы должны также включить аналитика и признать, что, как любой субъект, он подвержен ограничениям, которые «природа» его психики накладывает на деятельность его мысли, на его желания приобретать знания.
Но давайте оставим теоретиков и обратимся к обычным людям: две формулировки, предложенные выше, предполагают, как мы видели, что психика смогла совершить тот «фундаментальный шаг», который позволил ей признать существование какого-то иного пространства. Но какой была ситуация до этого момента? Пока психическое пространство и соматическое пространство остаются неразделимыми, пока никакой внешний экзистент не может быть признан как таковой, все, что воздействует на психику, все, что модифицирует ее собственные ощущаемые переживания, будет соответствовать единственному постулату самопорождения. Психика будет приписывать активности сенсорных зон власть порождать свои собственные переживания (удовольствие или страдание), свои собственные движения катексиса или декатексиса – и тем самым единственный «самоочевидный факт», который может существовать на заре жизни.
В течение того времени, которое предшествует тяжкому испытанию сепарации, реальность – термин, который заслуживает, чтобы здесь его заключили в кавычки, – будет полностью совпадать со своим воздействием на соматическую организацию, с теми модификациями и реакциями, которые происходят там. Единственная формулировка, которую можно применить к этому, такова: реальность самогенерируется сенсорной активностью.
После того как будет признано, что грудь, как первый представитель отдельного мира, существует вовне, субъект получает доступ к этому новому пространству реальности, где «знаки», уловленные нашими чувствами, будут подавать двум носителям любых отношений информацию о том, что они воспринимают или предполагают относительно их взаимных желаний: эти знаки прежде всего являются частью тех аспектов мыслимого, которые возможно фантазировать и интерпретировать. Какими бы разными они ни были, у них будет одна и та же характеристика: их присутствие или их отсутствие оказывает модифицирующее воздействие на окружающую среду, на тело и прежде всего на собственное психическое состояние субъекта. Является ли эта модификация объективной или такой модификацией, которую видит (либо думает, что видит) только тот, кто интерпретирует, она будет достаточной, чтобы вызвать самомодификацию его собственного психического переживания.
Вот почему можно сказать, что пространство наших отношений находит свои якорные точки в знаках, при помощи которых модификации, действующие в психическом пространстве двух полюсов отношений, представлены и вписаны в сцену реальности. Эти «модификации» обладают особой сигнальной функцией, когда они касаются соматического пространства.
Три предложенные мною формулировки, объясняющие отношение психики к реальности, можно как таковые применять к тем отношениям, которые существуют между психикой и соматическим пространством самого субъекта. Здесь вновь активность сенсорных зон, всемогущество желания и то, что сообщает о теле культуральный дискурс, будут порождать три репрезентации тела, три формы знания, которые психика получает о нем, – моменты получения знания, следующие один за другим во времени, при этом не исключая друг друга. Они сталкивают нас с тремя формами существования и с тремя принципами причинности, которые реальность и тело должны сохранять, чтобы не подвергать опасности свои катексисы; и именно поэтому все три будут участвовать в компромиссе, составляющем четвертый, самый решающий для нашего психического функционирования.
Отношение каждого субъекта к этому телу, сталкивающему его (ее) с этой ближайшей, самой знакомой и самой катектированной реальностью, будет зависеть от того компромисса, которого он сумел достичь между тремя каузальными концепциями тела: из них первые две соответствуют универсальным и вневременным потребностям, тогда как последняя не только зависит от культурального времени и пространства, специфичного для данного субъекта, но и будет единственной, которую психика может отвергнуть или модифицировать и интерпретировать иначе, чтобы сделать ее совместимой[69] с двумя другими. Наше отношение к телу, как и наше отношение к реальности, таким образом, является функцией того, как субъект слышит или искажает общий дискурс, либо того, что он остается к нему глух. Очевидно, что его реакции являются следствием специфической природы его психической экономии, а не конкретных особенностей его культуры, кроме как при определенных исключительных условиях. Но анализ постулатов культурального послания представляется мне отличным способом подойти к анализу тех реакций, которые даст на него психика.
Не думаю, что я недооцениваю сложность аналитического процесса, когда говорю, что его целью является обнаружение разумных и неразумных причин, ответственных за компромисс, выбранный этим конкретным субъектом, и возникающих из этого последствий в его отношении к телу, к другим и к себе. Но для того, чтобы сделать это, нам приходится обратиться к той форме компромисса, которая, я бы сказала, по сути является общей для всех субъектов, сумевших остаться вне поля психопатологии: я не уверена, следует ли рассматривать этот компромисс как характерный для большинства или как норму, но в любом случае это компромисс, который позволяет аналитику оценивать воздействие дискурса, доминирующего в данной культуре. В нашей культуре это дискурс науки.
Отсюда вопрос, который я задаю: что означает ослабление религиозного дискурса в пользу научного для нашего отношения к телу, для нашего понимания собственного соматического функционирования? (Тот же вопрос можно задать по поводу нашего отношения к реальности, к общественной сфере, к закону, но в этой статье центральное место занимает тело.)
Я, конечно, не берусь дать ответ на такой сложный фундаментальный вопрос.
Я ограничусь тем, что укажу две характеристики, выделяющие и определяющие то тело, о котором мы научились думать через религиозный дискурс, и то тело, которое мы знаем через научный дискурс. Первая характеристика связана с тем, какое место в происхождении и судьбе тела занимает желание (в религиозном дискурсе это место предоставляется, а в научном отрицается); вторая характеристика касается регистра видимого.
Религиозный взгляд на мир, свойственный нашей культуре на протяжении веков, разумеется, невозможно свести к фантазии. Вся религия является результатом долгой работы преувеличения, сублимации и вытеснения. Факт остается фактом: тело, которое, согласно священным текстам, соответствует модели первого тела, созданного Богом, тело, которое остается неизмененным в момент воскресения из мертвых, сосуществовало с некой фантазматической репрезентацией, которая всегда будет связывать то, что она репрезентирует, а значит и тело, с желанием. Весь культуральный дискурс имеет задачу интегрировать какую-то долю фантазматических целей с культурой; этот дискурс не в силах их уничтожить, но он в силах предложить им замещающие цели, частичные компенсации. Эта задача будет иметь больше шансов на успех, если желание сохранит свое место в том, что культура утверждает по поводу организации, судьбы и природы людей и вещей. Особенностью тела в том виде, как его представляет наука, является то, что желание в качестве причины его функционирования и в качестве каузального объяснения его судьбы и его смерти исключено. Это научное знание, то самое, внутри которого нашел свое место аналитический дискурс – дискурс немыслимый и неприемлемый в другие эпохи, какие бы противоречия и взаимные вопросы ни разделяли две эти формы знания, – ставит перед собой цель (независимо от избранной области исследования) продемонстрировать такую истину, которая не может более принадлежать сакральному и претендовать на то, что она являет собой неизменяемое откровение.
Что произошло с тех пор, как тело стало избранным объектом наблюдения и исследования? К какому желанию, к какому видению тела отсылает нас наука? Каким побуждает нас видеть тело сакральный дискурс? И какой другой образ тела навязывает нам научный дискурс?
Прежде чем человек науки направил взор на тело, единственным объектом наблюдения было видимое тело и единое тело; внутреннее, оставаясь невидимым, хранило тайну своего функционирования про себя. «Ученый» и обычный человек равно имели дело только с цельными телами; первый мог утверждать то, в чем был уверен, никак не обосновывая отношения, существующие между видимыми признаками страдания и невидимым нутром. Благодаря сохранению невидимого измерения простой субъект без труда сопоставлял «научную» причинность, приписываемую его болезни, и божественную причинность, приписываемую как человеческому существу, так и его телу. Пока церковь запрещала вскрытие и пока этот запрет соблюдался, человеческое око не видело тела изнутри – состоящего из всяческих органов, частей и частичек.
Фрагментация становится все более подробной: биология не изучает уже большие системы; она изучает клетку и системы, которые ее составляют. Это знание подставило вместо образа тела образ сборки из миллионов клеток некой крайне сложной машины, чье функционирование недоступно знанию обычного человека. «И сотворил Господь клетку». Не так важно, в каком смысле верно или неверно это утверждение: в любом случае понятно, что к нему уже невозможно присовокупить «по образу и подобию клеток Божьих».
Конечно, субъект может вновь дать место в себе творящему Богу, приписывая Ему проект создания живой материи во всей ее сложности; но как уже сказал Фрейд по поводу Дарвина: уверены ли мы, что человек готов удовлетвориться тем местом, которое приписывает ему такой проект? Я сомневаюсь в этом. Как бы то ни было, меня интересуют не отношения между человеком и Богом, а отношение субъекта к своему телу. После того как мы, пытаясь прояснить законы функционирования тела, заменили его в качестве целостной единицы клеткой и после того как мы показали, что все эти законы касаются всех клеток, которые составляют живую материю, субъекту стало очень трудно выдвигать в качестве причины и организатора своего соматического функционирования желание. Происходящее с его телом находится вне желания. Пока знание о теле делало его видимые аспекты избранными, субъект мог формировать образ нутра, который оставался ему знакомым, образ, который он мог описать самому себе, обратившись к метафорам, совместимым с его фантазматическими конструкциями. Потом это нутро стало видимым, и с тех пор простой субъект, как ни парадоксально, может узнать о нем только через доверие к знанию специалистов. Другие знают, другие имеют власть демонстрировать истинность своих утверждений, у других есть власть воздействовать на функционирование тела. Это знание о теле, конечно, является частью корпуса исследований, посвященных явлениям мира в целом, мира за пределами тела. Вот поэтому-то мифический дискурс, религиозный дискурс и научный дискурс приходят, при окончательном анализе, к одному и тому же результату, а именно навязывают свое понимание реальности. (Я сделаю здесь небольшое отступление, чтобы подчеркнуть следующий факт: научный дискурс всегда приводил, среди прочего, к тому, что та уверенность и тот статус фундаментального свидетельства, которыми ранее наделялись наши чувственные впечатления, все более радикально ставились под сомнение. Но нельзя забывать: если мы хотим сохранить в целости психическое функционирование каждого человека, это сомнение следует сместить на теоретический уровень, чтобы оно не мешало повседневному существованию людей.)
Но вернемся к телу научному и к тому, что обычный субъект может или не может сделать с тем знанием, которое он будет об этом теле иметь. Отвергнуть знание целиком означало бы одновременно отвергнуть и то, что наука и, следовательно, наша культура говорят о реальности. Мы видели, что субъект может выдержать подобное отречение, только исключив себя из своего социального пространства; а для того чтобы сохранять в социальном пространстве свое место, он должен принять некий консенсус мнений относительно того, что на самом деле означает термин «реальность». Для этого ему необходимо делать заимствования из преобладающих знаний своей культуры.
В нашем пространстве-времени школа, СМИ и текущий дискурс будут предлагать или навязывать каждому субъекту определенные элементы знания: более или менее фрагментарные, более или менее спутанные, они наделят его или ее неким теоретическим дискурсом о теле, относящимся к образцовому телу и к универсальному телу, однако его или ее (субъекта) собственное тело тоже может быть описано этим дискурсом. Это некая модель тела или некая модель функционирования тела, которая, как бы она ни отличалась от того, что говорит о теле наука, тем не менее является производной от научной модели. С этим производным далее поступают двумя способами. С одной стороны, субъект извлечет из этого дискурса определенное количество утверждений, благодаря которым такое теоретическое знание о теле (а значит, и о реальности) станет частью его или ее глобального компромисса. Выбор этих утверждений будет зависеть от того, насколько они помогают достичь согласования с тем телом, о котором способна фантазировать и которое способна катектировать психика. С другой стороны, субъект будет использовать прочие утверждения, чтобы придать форму и место такой теоретической конструкции тела, которую он или она будет хранить, вместе с несколькими иными похожими, в «резервуаре» своего идеационного капитала. Этот резервуар является парным к тому, чья задача – защищать вытесненные фантазии от дневного света. «Идеационный резервуар» (помните, что я помещаю себя в регистр конструкций Я и в нем остаюсь) защищен от действия вытеснения; субъект сохраняет власть держать в сторонке, как бы позабытыми, те конструкции, которые содержатся в этом резервуаре, или, наоборот, заучить их наизусть и сделать при определенных обстоятельствах избранными психическими референтами своего тела. (Я говорю, конечно, об обычном субъекте, а не об ученом, чье отношение к своим собственным открытиям и знанию заслуживает особого анализа; такой анализ, несомненно, научил бы нас, что можно, а что нельзя определять как расщепление.)
Место, которое занимают в таких именно ситуациях эти «теоретические конструкции», ставит перед ними абсолютно конкретную задачу: играть роль «фантазийного барьера» (pare-fantasme) на благо субъекту и его телу. Мне показалось необходимым сделать столь длинное отступление на тему реальности, тела и требований культуры, прежде чем браться за психический статус тела, о котором говорят (corps parl?).
Дискурсы тела
Фрейд учил нас, что латентное содержание сновидения возможно анализировать, только исходя из его манифестного содержания. Именно поэтому я начну с того, что делает наше тело видимым в регистрах эмоций и соматического страдания, и попытаюсь понять их роль в составе этого «латентного тела», которое является другой его стороной и его психическим двойником.
Последовательные репрезентации этого тела будут сопровождать эволюцию соматический жизни, но каждый раз это тело будет соответствовать бессознательным мотивациям, определяющим причинность, которой субъект приписывает важные события своего жизненного опыта. Выбор причин, в свою очередь, определит, какое место это тело (его рождение, его эволюция, его будущая смерть) займет в историзации своего времени и своей жизни, что является условием для того, чтобы начать и продолжить процесс идентификации. Я (Je) может существовать, только становясь собственным биографом, и в своей биографии оно должно будет уделить место дискурсам, через которые оно говорит и заставляет говорить свое тело. Эти дискурсы о его единственном теле дадут выражение тем единственным надписям и модификациям, которые субъект будет способен читать и расшифровывать как видимые отметки либидной истории, которые, со своей стороны, были вписаны и продолжают выгравировываться на этой невидимой стороне, то есть на психике: это в такой же мере история либидо, как и история идентификации. После того как эта история будет написана, часть абзацев периодически придется инвертировать, какие-то из них стирать и сочинять другие, что в результате приведет к созданию версии, которую субъект каждый раз будет считать окончательной. Хотя на самом деле она должна оставаться открытой – так, чтобы подвергать себя работе реконструкции, то есть реорганизации своего содержания и прежде всего своей причинной обусловленности, – каждый раз, когда это будет необходимо. Только потому, что его история продолжает эволюционировать, субъект может уверить себя в своем собственном постоянстве, в то же время принимая неизбежные физические и психические изменения, которые будут следовать одно за другим, пока смерть не положит конец этому процессу. Это необходимое постоянство определенных идентифицирующих опорных точек исчезло бы, если бы Я не сохраняло уверенности, что обитает в одном и том же теле, независимо от его модификаций.
Чтобы сохранить эту уверенность, Я будет приписывать одну и ту же функцию отношений и причинности определенному набору чувств и переживаний, несмотря на то что они были прожиты этим телом в разное время и в разных ситуациях. Аналогия происшествия-события, реконструированная ретроспективно, сразу или с задержкой, необходима для того, чтобы, как на стеганом одеяле, распределить узелки (points de capiton), соединенные основной нитью, благодаря чему Я сможет найти себя и ориентироваться в этой истории (своей собственной), которая, как любая история, определяется постоянным движением.
Поэтому очень важно уделить внимание множеству «знаков» и надписей на теле, которые могли бы исполнять эту функцию временных опорных точек для отношений.
Это множество включает соматические проявления эмоций, а также проявления, сигнализирующие субъекту (и другим) о состоянии страдания в его собственном теле: в данной статье я буду говорить только о последних.
Термин «эмоция», в отличие от термина «аффект», не занимает особого места в аналитический терминологии. Поэтому мне легко использовать его в точном значении: я обозначаю этим термином зримую часть айсберга, которым является аффект, и, таким образом, субъективные проявления тех движений катексиса и декатексиса, которые Я не может ухватить, потому что они стали для него источником эмоций. В своих отношениях с другим и с миром Я может игнорировать роль, которую играют эти аффекты – зависть, ненависть и любовь; в целом Я не осознает, что они ответственны за то, как оно проживает эти отношения, и остается в убеждении, что причину следует искать вне себя. Наоборот, эмоция относится к прожитому переживанию, о котором Я только знает, но о котором довольно часто думает, будто знает его причину. Вот эта причина обладает особым раппортом с чем-то виденным, чем-то слышанным, с переживанием прикосновения – своего или чужого, иными словами, с областью сенсорики, хотя и не исключительно с ней. Более того, это состояние эмоций есть часть того, что может видеть другой: можно не осознавать, что заставляет нас чувствовать себя затронутыми; но можно тем не менее видеть знаки участия сомы в этом переживании. Эмоция модифицирует соматическое состояние, и именно эти воспринимаемые телесные знаки трогают человека, который оказывается свидетелем их, вызывая похожие модификации в его или ее собственной соме, даже когда он или она не является их прямой причиной. Эмоция, таким образом, заставляет два тела вступать в резонанс друг с другом и навязывает им похожие реакции. Тело одного человека откликается на тело другого, но поскольку эмоции относятся к Я, можно также сказать: это последнее тоже затронуто – в той мере, в какой тело позволяет ему знать и разделять телесный опыт другого человека.
Другие соматические проявления, которые здесь учитываются, относятся не к состоянию болезни, а к переживанию страданий, которыми болезнь может сопровождаться. Такие страдания сообщают субъекту и другому: «что-то», что, вполне возможно, так и останется скрытым, модифицировало состояние его или ее тела. Конечно, удовольствие имеет ту же функцию послания и самоинформирования; опыт страданий не более и не менее важен, чем опыт удовольствия: оба необходимы и оба неизбежны. Но если страдание апеллирует к власти того, кто, как предполагается, способен модифицировать соматическую реальность и среду, окружающую того, кто страдает, то удовольствие (как позднее радость, jouissance) сопровождается противоположным посланием: все, что может быть модифицировано в теле или во внешнем мире, воспринимается как угроза. Эти знаки и послания соматического происхождения будут иметь решающее воздействие на упорядочение того времени детства, когда семейное окружение и, более конкретно, мать выполняют задачу наблюдения за состоянием тела, определения проявлений, выражающих «благополучие тела» (l’?tre bien du corps) или, наоборот, «недомогание» (mal), которые, вообще говоря, расшифровываются как знак еще неведомой опасности, угрожающей ребенку. С этой точки зрения мы можем сказать: ребенок позволяет матери видеть проявления того, что ему хорошо, но проявления своего страдания он ей навязывает; особенно поскольку последнее обладает властью обвинять тех, кому его показывают (иногда оно обладает также функцией самообвинения и для того, кто страдает). Страдание вообще, но в особенности страдание ребенка, редко оставляет других равнодушными. Оно пробуждает у большинства людей воспоминание о хрупкости, зависимости и потребности в помощи, обо всех тех чертах, которые являются частью сохраняемой взрослыми картины – того ребенка, которым они когда-то были. Более чем какой-либо иной инфантильный опыт, страдание вызывает движение идентификации у того, кто уже не является младенцем и кто на мгновение обнаруживает себя либо на месте «страдающего ребенка», либо того, кто может снять все страдания, – эту власть мы приписывали собственным родителям.
Эта эмпатия отчасти (поскольку участвуют другие факторы) объясняет, почему страдания тела ребенка позволяют ему (ей) выполнять психическую работу, трансформирующую происшествие или испытание (а все это – часть всеобщего опыта) в необычайное событие, которое займет место в столь же необычайной истории, выстраиваемой им (ею) для своего тела и своей психики. Правда, для того чтобы это сделать, одних страданий недостаточно: к страданию должна быть добавлена реакция, которую на него дали другие, даже если это реакция молчания – в данном случае нагруженного смыслом, – и прежде всего то, что мать могла сказать, оглядываясь на пережитые страдания. То, как мать опишет испытание, которое пришлось пережить телу, или то, как она исключит его из того, что она говорит ребенку о его прошлом, окажет решающее воздействие на отношения, складывающиеся у субъекта с этим «недомоганием» (mal), которое его тело, возможно, будет испытывать до конца своего существования. Первый опыт страдания, которое давно уже исчезло, будет заменен этим дискурсом, позволяющим субъекту сохранять воспоминания о нем: этот дискурс отдается у него в ушах каждый раз, когда новые переживания соматического страдания вновь появляются в его теле в конфликте отношений, которыми будет отмечена его психическая жизнь.
Это «помещение в историю» (mise en histoire) соматической жизни требует присутствия некоего биографа – единственного, кто может связать такое происшествие с событием, которое он считает ответственным за свою собственную психическую судьбу. Чтобы сделать это, он все еще должен быть способен занимать место того, через кого и с кем «случаются события», а не место самого события. Не может быть ни биографа, ни биографии, пока психическое пространство и соматическое пространство не будут, после исходного состояния не-диссоциации, приведены в такие отношения друг с другом, когда и психика, и тело занимают один из двух полюсов. Этот процесс отмечает переход от сенсорного тела к телу отношений, которое позволяет психике приписывать функцию посланника своим соматическим проявлениям и в равной мере читать ответы на телесные послания, обращенные к нему. Эволюция этих отношений не только разнится от одного субъекта к другому, но и должна оставаться доступной для модификации у каждого субъекта – в зависимости от переживаний, с которыми он или она сталкивается, – через свою психическую и соматическую жизнь. Я дам здесь только набросок этих «перипетий отношений», связывающих эволюцию тела с эволюцией психики, а затем сосредоточусь скорее на том, что организуется по случаю первой встречи между психикой и этим телом, на которое действия мира оказывают давление с самого начала. Траектория моего пути будет более ясной, если я сформулирую три гипотезы, на которых она основана.
1. Акт, который служит началом психической жизни, постулирует состояние одинаковости между тем, что происходит в одной из сенсорных зон, и тем, как это нечто проявляет себя в психическом пространстве.
2. Я не может обитать в теле или катектировать его, если у него отнята история его прожитого опыта. Первая версия, которая сконструирована и находится в ожидании в психике матери, приветствует это тело, чтобы объединить себя с ним. Образ тела ребенка, которого мать ожидала, всегда образует часть этого «предвосхищаемого Я», к которому обращен материнский дискурс. Если предвосхищаемое Я уже является историзированным Я, что? включает ребенка с самого начала в систему родства и тем самым – во временной и символический порядок, то телесный образ этого Я, как его сконструировала «носительница слов» (porte-parole), сохраняет след ее желания (материнского желания). Если матери не позволяется грезить наяву, что этот будущий ребенок окажется повторением ее отца или ее матери, что он будет и мужчиной, и женщиной, что он будет защищен от смерти вовеки, то у нее есть право (и для ребенка это необходимо) мечтать о красоте, о будущем сходстве, о силе этого будущего тела. Я говорю, конечно, о мечтах. Но когда идут на (необходимый) риск создать и заранее инвестировать некий образ в отсутствие реального носителя, то есть также риск обнаружить несоответствие, разрыв между образом и носителем. Это неизбежное пари, которое матери обычно удается выиграть. Но случается и так, что образ не удается согласовать с телом: оно слишком отличается от образа, слишком чуждо для материнского взора. Мать всегда встречает тело младенца (infans) как некий риск[70]; она может также встречать его как сопротивление или как обман, источник немедленного, а иногда и непреодолимого конфликта. Мы увидим в конце этого текста, как такой конфликт может вызвать очень конкретную ситуацию оплакивания.
3. С того момента, когда психика способна и вынуждена думать о своем теле, о другом и о мире с точки зрения отношений, начнется процесс идентификации, что означает, что каждая идентификационная позиция определяет диалектику отношений между двумя Я и что любое изменение на одном из двух полюсов будет оказывать воздействие на другой. С этого самого момента тело (его изменения, его сексуальность, происходящие с ним время от времени события) может стать репрезентантом [представителем] другого и свидетелем его власти модифицировать реальность – каждый раз, когда отношения между субъектом и этим другим становятся слишком конфликтными и слишком болезненными.
Замещая отношения Я – другой, отношения Я – тело делают этот самый конфликт своим.
Эта замена может побудить другого заботиться о вашем теле, беспокоиться о том, что с ним происходит, окружить его «заботой». Когда это так, тело вернет другому его законное место и вновь примет на себя роль медиатора отношений, которую оно будет продолжать играть на протяжении всего детства[71]. Если же другой остается слеп или глух к тому, что происходит с телом, или если его или ее реакции неадекватны – в этом случае то состояние, которое было кратковременной заменой, может стать определяющим. Занимая место другого, тело сохраняет для психики последнюю возможность оставить знак «отношения» в своих «алфавитах», знак, который необходим для организации конструкций первичного и вторичного процессов.
К такой кратковременной замене между другим и телом прибегает каждый субъект независимо от того, делает ли он это, чтобы модифицировать полученные отклики, или замену навязывает ему само тело. Опасность смерти, которая может в реальности угрожать телу, увечье, которое рискует лишить Я какой-нибудь особенно катектированной функции, будет модифицировать отношение между психикой и телом и в самых лучших случаях заставит психику занимать место того, кто исправляет и защищает тело, так долго, как будет необходимо, чтобы преодолеть опасность или чтобы психика смогла мобилизовать защиты, чтобы проработать то, что она должна оплакать, применительно к ее собственному образу тела.
Когда эта замена становится постоянной, мы видим три клинических картины.
• В первом случае – при психозе – другой и собственное тело субъекта становятся взаимозаменяемыми адресатами. Отношения субъекта с его собственным телом являются ремейком его отношений с другим. Такие отношения с телом, которые иногда принимают негативную форму, могут также служить субъекту щитом от любых попыток другого вторгаться в его психический мир и ставить под сомнения отношения, которые сделались замороженными раз и навсегда. В этом случае только «уход» в отношения с одним лишь телом позволяет субъекту выжить – несмотря на то, что его отношения застыли на границе выносимого.
• Во втором случае тело становится единственным медиатором и объектом интереса в отношениях; только через то, что происходит с его телом, субъект будет расшифровывать желание другого по отношению к нему и вынуждать его распознавать его собственное желание. Страдание тела, его плохое функционирование выполняет тогда ту же самую функцию в отношениях, которая по праву принадлежит радости (juissance). Радость, сопровождающая встречу между двумя телами, свидетельствует о катексисе, который связывает два Я в тотальном, но всегда одномоментном согласии их фантазий и их желаний. В случае, который я здесь анализирую, страдание поддерживает и подкармливает конфликт, который является уже не одномоментным, а постоянным и который гарантирует, в свою очередь, постоянство отношений.
Может возникнуть – хотя и реже – третья клиническая картина: субъект отвергает любую функцию отношений в состояниях страдания и удовольствия, переживаемых его телом. Он сохраняет убеждение, высказывая его громко и ясно, что он страдает или испытывает удовольствие не из-за другого и не благодаря ему, но поскольку его тело, как и каждое тело, откликается – «соответственно природе» – таким образом на такой стимул. За это страдание несет ответственность одна только «естественная» реальность; он обвиняет именно естественную реальность, точно так же как он обвинит ее в том, что она совершенно не модифицируется под воздействием субъекта.
Здесь мы имеем дело с отношением к собственному телу субъекта, которое является частью более глобального отношения к реальности. Как ни парадоксально, это напоминает нам, что Я предоставляет главное место реальности и ее силам вследствие имеющегося ограниченного катексиса на реальность и вследствие тех трудностей, с которыми субъект встречается, когда не отворачивается от реальности полностью или когда не позволяет себе, чтобы его затопила ненависть, которую он чувствует по отношению к реальности. Поддерживать и скрывать эту ненависть будет какое-нибудь «недомогание» (mal), постоянно действующее в теле.
Каждая из этих гипотез заслуживает разработки, больше соответствующей объему книги, нежели эссе. Я решила сосредоточиться на первой гипотезе, кратко описав ее воздействие на две другие.
«Вызывание к жизни» психического аппарата
Я часто сравнивала действие первичного процесса с действиями «расстановщика сцены» (metteur en sc?ne, сценический режиссер), а действие вторичного процесса – с действиями «расстановщика смыслов» (metteur en sens, «осмыслитель»), но оба предполагают то «вызывание к жизни» (mise en vie) психического аппарата, которому мы обязаны активностью наших органов чувств. Жизнь психики требует в качестве первого условия возможность представить себе свое свойство живой организации. Первые элементы единственного «алфавита» или единственной палитры, которую может использовать начальный процесс, являются продуктом метаболизации самых первых частичек информации, получаемых психикой от сенсорной активности через посредство своих реакций на те стимулы, которые сопровождают то, что пишется, исчезает, модифицируется на сцене мира. Но стимулы, испускаемые миром, не трансформировались бы в психическую информацию, если бы кто-то не играл роль испускателя и селектора этой подгруппы стимулов – единственных в этот первый период жизни, которые могут быть метаболизированы психикой в индикаторы ее собственных движений катексиса и декатексиса.
Каким бы элементарным или сложным ни был живой организм, мы не можем изучать его, изолировав его от среды, которая воздействует на него и на которую он реагирует. Если мы хотим сохранить соматическую жизнь, физическое окружение должно удовлетворять неизбежным потребностям сомы. Точно так же, если мы хотим сохранить психическую жизнь, психическое окружение должно уважать столь же неизбежные требования и, более того, действовать в том пространстве реальности, над которым новорожденный не имеет никакого контроля. В большинстве случаев именно мать принимает эту двойную функцию: она одновременно должна организовывать и модифицировать свое собственное психическое пространство таким образом, чтобы откликаться на потребности психики младенца. И физическое, и психическое окружение будут нести отпечаток модели, предложенной культуральным дискурсом, в особенности отцовским. Этот отпечаток необходим, чтобы релятивизировать то, чем мы обязаны воздействию, оказываемому на психику ребенка первичным окружением, а именно матерью, и видоизмененным воспоминаниям об этом, которые она сохраняет; но этот последний отпечаток тем не менее остается наиболее решающим. И потому мать будет избранным агентом модификаций, определяющих эту психическую и физическую среду, которая приветствует новорожденного младенца: именно под эгидой этого «модификатора» младенец встретится с ней[72]. Если он начет с того, что не будет осознавать ее существование, он не сможет избежать последствий этих модификаций его непосредственного окружения, которые будут идти рука об руку с модификацией его собственного соматического и психического опыта. Поскольку у него нет никакого осознания отдельного «модификатора», то одинаково протяженные во времени и пространстве аффективные движения его собственного проживаемого опыта будут предъявлять себя психике как самопорожденные, созданные только его властью. Со стороны матери мы встречаем, наоборот, психику, которая уже историзировала и предвосхитила то, что проигрывается в этих встречах, и которая с самого начала расшифровывает первые знаки жизни через фильтр своей собственной истории и, таким образом, пишет первые абзацы того, что станет историей, которую ребенок будет рассказывать о младенце, которым он был.
Оставим пока тему матери и вернемся к изначальным продукциям психической жизни младенца. Я подробно обсуждала эту проблему в «Насилии интерпретации» (1975), в главе, посвященной понятиям начального процесса и пиктограммы, а также постулату самопорождения, который определяет организацию их обоих. Я хотела бы отослать читателя к ним, а здесь лишь подчеркну роль сенсорности в «вызывании к жизни» или активации психического аппарата[73]. Современные исследования самых ранних взаимодействий между младенцем, который входит в живой мир, и теми, кто населяет его, заставляют меня выдвинуть следующую гипотезу: отдельные стимулы, регистрируемые нашими сенсорными рецепторами, послужат – благодаря качеству и интенсивности возбуждения, но еще в большей степени благодаря моменту встречи между зоной и стимулом[74] – источником сенсорного переживания, которое имеет власть заполнять все зоны. Удовольствие или страдание одной зоны становится удовольствием или страданием для всех чувств[75].
Если мы ограничимся только этим репрезентативным процессом, то поймем: объект существует психически только благодаря его уникальной власти модифицировать сенсорную (и тем самым соматическую) реакцию и таким образом воздействовать на психический опыт. То есть первое наблюдение таково: в начальном построении результаты встречи занимают место самой встречи. Это объясняет, почему удовольствие и страдание могут представлять себя психике только как самопорожденные собственными силами. Однако если эти «сенсорные эффекты» [effects of the senses] и снабжают, а также оформляют психику такими знаками существования мира, которые она способна метаболизировать только в те, что способны воздействовать, создавать впечатление на ее поверхности, то, как мы уже видели, испускателем и основным селектором значительной части этих стимулов является именно мать. Их качество и их частота зависят от того, что? «испускатель» хочет передать или передает невольно; таким образом, он или она является неотделимой частью возникающего в результате аффекта удовольствия или страдания. Отсюда вытекает второе наблюдение: удовольствие или страдание, которое психика представляет себе как самопорожденное, является «психическим экзистентом», предвосхищающим и заранее объявляющим о появлении объекта – матери. Телесное ощущение занимает место, которое позднее будет занимать мать: предвосхищаемое Я, таким образом, имеет рядом с собой в качестве своего двойника «предвосхищаемую мать» через телесное ощущение[76].
Здесь находится начальная точка отношений ребенок – мать, которые субъект откроет для себя и в дальнейшем катектирует, но которые он может также временами декатектировать, чтобы вернуться к ремоделированным отношениям между психикой и телом.
Третье наблюдение таково: прежде чем взор встретит некоего другого (или мать), психика встречает себя и отражается в знаках жизни, которые испускает ее собственное тело.
Три эти наблюдения доказывают, что пиктограмма дополняющей зоны-объекта – единственная находящаяся в распоряжении начального процесса. (С психоаналитической точки зрения имеет смысл подумать о психических реакциях, следующих за некоторыми переживаниями сенсорной депривации.)
Эта власть чувств воздействовать на психику позволит ей трансформировать сенсорную зону в эрогенную[77]. Первое психическое ухо не улавливает звуков, а тем более значений; оно улавливает вариации в своем собственном состоянии, в своем собственном ощущаемом опыте, в последовательности переживания удовольствия и страдания. А в отсутствие этого удовольствия или этого страдания сенсорная реакция может существовать физиологически, но не будет обладать никаким психическим существованием. Говоря о начальном (originaire) процессе, я хочу особо подчеркнуть один момент: независимо от того, сколько длится этот процесс – единственный, который может трансформировать знаки соматический жизни в знаки психической жизни, – три часа, три дня или три недели, его активность будет присутствовать на протяжении всего нашего существования.
Я предлагаю сравнить материалы, на которые будут опираться начальный [originaire], первичный [primaire] и вторичный [secondaire] процессы, с тремя наборами элементов, составляющих три текста, или три языка, у каждого из которых есть свои собственные синтаксическое законы. «Метазнак» (знак «отношения») – который был бы необходим, если бы начальный текст в своих попытках понимания предоставил место понятию «отделимый», – не является частью этих элементов. Без его присутствия не может быть никакой связи между этими продукциями и реципиентом, от которого предполагается отклик на них. Его попытки понимания обладают таким же характером, как определенные утверждения; иначе говоря, они перформативны. Пишущий есть то, что он пишет, и это «писание» есть одновременно попытка понять требования и ответ себе. То, что пишется (или пиктографируется), метаболизировало соматическое состояние в презентацию психического аффекта, который одновременно переживается и изображается как самопорождаемый.
Письменность, которую будет использовать первичное, имеет в своем распоряжении метазнак (я имею в виду «знак» отношение), необходимый для того, чтобы фантазировать желание, которое присутствует между тем, кто фантазирует, и желанием, приписываемым другому и видоизмененным в его фантазматическом сценарии. Верно, что, пока мы рассматриваем только первичное, эта фантазийная реализация разыгрывает отношения слияния, собственности, овладения… два пространства, но только одно желание, которое всемогуще и всегда реализуется[78].
Знаки, используемые вторичным языком чтобы что-то выразить, имеют ту особенность, что двукратно служат законам, управляющим отношениями реципрокной коммуникации: сказанное с самого начала конструируется с учетом реципиента, которому оно адресовано, и знаки этого языка представляют собой коммуникацию кому-то, кто еще не обладает ими, от кого-то, кто уже имеет к ним доступ. Как в любом известном языке, какие-то слова этого третьего психического языка постепенно выйдут из употребления, другие станут запретными, и будут изобретены новые. Конкретный язык, на котором мы говорим, чтобы описывать мир, отмечен историческим движением культуры, говорящей на нем; язык, который мы используем, чтобы осознавать наши желания, наши чувства и наши идентификационные проекты, в первую очередь отмечен уникальной историей каждого говорящего – через то, что он исключает, что забывает и что вносит нового.
После того как эти три языка выучены, психика будет продолжать использовать их на протяжении всего своего существования. Но если часть знаков первичного и вторичного языков становятся взаимозаменяемыми, что приводит к формированию некоего составного языка, где на передний план выходит то один, то другой из них – в зависимости от аффективного переживания говорящего, то с языком начального все иначе: он по-прежнему не осознает, что тело и психика реагируют и живут благодаря постоянному наличию отношений между ними и между ними и их окружением.
Письменность первичного может принять форму только той фигуральной корпорализации, которую предоставляет пиктограмма – единственный способ оформления, который психика способна выковать из своего собственного пространства, из своих собственных аффективных переживаний, из своих собственных продукций. Начальный процесс знает мир только через его воздействие на сому; и то, что он знает о соматический жизни, – это лишь последствия его естественного и постоянного резонанса с теми движениями катексиса и декатексиса, которые являются меткой психической жизни. Я не знаю, является ли этот репрезентативный фон, который продолжает заимствовать у сомы свои материалы, причиной или следствием сохранения этого участия тела в наших аффективных и эмоциональных состояниях; но, рискуя утомить вас своей настойчивостью, я собираюсь вернуться к одному из последствий постоянного действия этого «репрезентативного фона».
Соматические эффекты, через которые жизнь мира проламывается в каждый новый организм, – явление не преходящее; они прекращаются только с нашей смертью. Фрейд говорил о «соматическом источнике» аффекта; я бы предложила выражение «соматический источник психической репрезентации мира», чтобы подчеркнуть: все существующее становится таковым для начального процесса только благодаря его власти воздействовать на соматическую организацию (конечно, наши собственные психические продукты являются частью этого «всего»). Оформление телесного мира, которым является пиктограмма, не может происходить в первичном или вторичном процессе; не может оно быть и частью вторичного вытеснения, содержащего, со своей стороны, только репрезентации, которые уже были подвергнуты работе «расстановщика сцены» (metteur en sc?ne, сценический режиссер) и «расстановщика смыслов» (metteur en sens, «осмыслитель»). Не попадите в теоретическую ловушку предлагаемой мною конструкции: если она приближается к тому, что я представляю себе как пиктограмму, она также подтверждает, что мы можем вообразить это психическое «существо» лишь извне, и чтобы сделать это, нам нужно надеть свои теоретические очки и поместить на некотором расстоянии перед собой то, что мы пытаемся увидеть. Мы никогда не сможем представить себе или сфантазировать изнутри соматический эффект как единственное, что представляет мир, а психическую жизнь – как единственное, что отражает этот эффект в теле. Но эта теоретическая конструкция помогает нам понять ту роль, которая может быть сыграна вновь – с помощью того, что было организовано в психическом времени, предшествовавшем этой точке зрения на мир, и что сделает его доступным для фантазирования и думанья субъектом и для субъекта. Каждый раз наши отношения с миром ускользают от любых попыток удержать их в рамках фантазии или мысли; поскольку мы не смогли сохранить катексис по крайней мере на одного из находящихся внутри нее, мы оказываемся в ситуации, которая близка, хотя и не идентична тому, что положило начало нашему существованию: жизнь мира и мир отныне могут быть представлены только через «соматические эффекты», которые сопровождают тревогу встречи с пустой сценой. Репрезентация этого соматического опыта остается последним прибежищем, позволяющим первичному и вторичному процессам представлять в фантазии и мысли свои отношения с этой последней и единственной конструкцией, через которую следы мира продолжают существовать для психики. Таким образом сохраняется конечное связующее звено, которое является необходимым условием для того, чтобы первичное и вторичное не оказались вынуждены прекратить свою активность. Если бы такое случилось, это бы также означало, что замолчал психический аппарат, который, за исключением случаев безвременной смерти, научается – хорошо или плохо – говорить на своих трех языках и который вовсе замолкнет, если забудет хоть один из них.
Мир, где движется аутист, и определенные конкретные галлюцинаторные явления, встречающиеся в психотическом опыте, проливают свет на последствия катастрофы, которую исчезновение знака «отношение» из репрезентативного капитала субъекта представляет для него (или нее); точнее, не исчезновение «отношения», а сведение его использования к такой форме, которая фиксирована раз и навсегда, неизменяема[79].
Многие аналитические работы, посвященные аутичному и шизофреничному ребенку, похоже, подтверждают мою концепцию начального измерения.
Исследования о статусе, который аутист приписывает объекту, как раз и говорят нам, что ребенок подменяет объект своей собственной сенсорной властью и что это единственное свойство, которое – для него – придает объекту существование.
Объект теперь – не более чем ощущение твердости, характерное для этого маленького предмета из дерева или металла, с которым рука играет и которым манипулирует стереотипным образом; повторяющиеся движения, когда предмет падает, крутится, и потом его снова подхватывает рука.
Или же (здесь я, в частности, ссылаюсь на работу Фрэнсис Тастин об «аутичной форме») объект не что иное, как «мягкий» отпечаток, оставленный языком на внутренней стенке щеки, или масса слюны, которая перемещается на ту или иную поверхность оральной полости. Что касается тела, в целом оно может в какие-то мгновения существовать только через посредство этого ритмично раскачивающегося движения и только в нем; оно может быть полностью сведено к чистому ощущению движения, которое его анимирует. Эти соматические ощущения, которые стали для психики единственным свидетельством своей собственной жизни и жизни вообще, по сути, самопорождаются самим субъектом. После того как объект был сведен к одному только своему сенсорному воздействию, он тоже порождается этой самостимуляцией, при помощи которой психика привносит свой дополняющий ее объект в сенсорную зону и в функционирование, подтверждающие, что она поддерживает себя в состоянии выживания.
Что касается стимулов извне, аутист попытается противостоять их власти вторгаться, требуя неизменности окружения. Он не может навязать неподвижность миру – это означало бы его смерть, но он может попытаться потребовать тождественного повторения минимума неизбежных движений: благодаря этому аутист их больше не замечает и может продолжать верить, что окружающее фиксировано. Любой непредсказуемый стимул, приходящий от другого – и тем самым из того пространства мира, которое более не может восприниматься как отражение пространства тела, – будет переживаться как вторжение, угрожающее телу взрывом и уничтожением этого контейнера, который один способен гарантировать психике сохранение ее пространства и, следовательно, психического аппарата, который не может опираться на пустоту.
Я бы хотела затронуть вопрос о самоповреждении при аутизме и о странной способности игнорировать страдание, которое в обычной ситуации его бы сопровождало. Это может увести меня слишком далеко от темы данного эссе, но похоже, что странность такого поведения подтверждает – другим способом – наличие не-диссоциации между пространством тела и пространством мира: на тело налагается то, что не может быть наложено на мир, существование которого хочется игнорировать. А подтверждает ли наличие не-диссоциации равнодушие к страданию, равнодушие к миру, который можно уничтожать каждый раз, когда возникает опасность, что его движение будет навязывать себя? Аутичный и шизофреничный ребенок не увечит себя когда попало. Я не утверждаю, что эти краткие замечания проливают свет на данную особенность психотического поведения перед лицом страдания, но они по крайней мере указывают возможное направление пути.
Прежде чем закончить небольшой экскурс в мир младенческого психоза, я хочу сравнить эти явления с некоторыми кратковременными переживаниями, присутствующими в шизофреническом опыте взрослого субъекта и могущими быть частью преходящего переживания, которому может быть подвержен любой субъект. Именно в связи с ними я предложила в свое время (Aulagnier, 1984a)[80] термин "сенсорные “галлюцинации”»: переживания, во время которых субъект представляет собой не более чем ощущение соматического пространства, теряющего свои границы или сжимающегося; ощущение внутренний пучины, куда вот-вот канут внутренние органы. Я не столь уверена сегодня в законности термина «галлюцинация». Галлюцинировать значит проецировать вовне агента слуховой, зрительной и тактильной стимуляции, которая возвращается к вам в качестве знака враждебности мира, но в равной мере как доказательство и его присутствия, и вашей связи [link] с ним, связи по типу преследования и преследующей, но тем не менее связи.
Аутист не галлюцинирует сенсорные стимулы, он создает их. Что касается ощущений соматического происхождения, свойственных сходным, но не идентичным переживаниям, встречающимся вне мира аутизма, я точно так же не решилась бы рассматривать их как формы галлюцинаций в строгом смысле слова. Я предпочла бы считать их кратковременными проявлениями аффекта, появившимися в результате встречи между субъектом и событием, переживаемым психикой как катаклизм, встречи, которая на мгновение уничтожила все возможности сохранить отношения с другим и с миром. Все, что остается, таким образом, от этого мира, – соматический эффект этой встречи, который, по сути, катастрофичен: эффект становится репрезентантом [представителем] мира, но, как мы видели, такая подмена может произойти только в начальном процессе и может найти свое место только в пиктографической репрезентации.
Это означает, что среди возможных последствий, возникших из встречи между психикой и миром, есть одно, которое может быть представлено только начальным процессом. На психической сцене данной конструкции переживание может существовать лишь мимолетно, кратковременно, поскольку первичный и вторичный процессы должны будут как можно быстрее восстановить свою активность – чтобы придать форму конструкциям, в которых есть место знаку «отношения». Тогда субъект сразу после этого вновь будет способен фантазировать и думать о намерениях мира по отношению к себе – благодаря тому, что припишет им причину этой «презентации» пережитого его телом. Данное ретроактивное представление о том, что остается невыразимым в тот момент, когда оно происходит, мы можем уловить в том, что субъект на этот раз галлюцинирует, проецируя вовне агента дезорганизации пространства мира, который заменяет собой то переживание, во время которого был нарушен порядок, управляющий соматической организацией и ее реакцией.
Представляется необходимым сделать последний экскурс в начальное, прежде чем рассматривать, что? будет разыгрываться для тела, когда оно встретит ту эмоцию, которую его проявление вызывает у матери, – эмоцию восприятия, несущую для младенца начало соединения между его психикой и тем дискурсом и историей, которые его ожидали.
Позвольте мне повторить, и прежде всего для самой себя, что это эссе имеет шанс стать чем-то большим, чем просто пересказ уже написанного ранее, только благодаря тому месту, которое я пытаюсь уделить различным статусам, принимаемым на себя телом в последовательных конструкциях, которые психика выковывает из него. Едва ли имеет смысл пытаться прояснить эволюцию этих репрезентаций, отделяя их от эволюции психического аппарата во всей его полноте, если только (на что я искренне надеюсь) это «дополнение» по поводу тела не найдет своего места внутри более глобального дискурса о психике, некоторые неясные моменты в котором оно сможет прояснить. Но эта история тела, которую я предложила, должна также позволить нам закончить то, что мы строим из психики. Две эти истории не существовали бы, если бы не могли пользоваться теми, которые субъект уже выковал задолго до того, как он встретил нас.
Тело для матери
Вышесказанное подводит меня ко второй гипотезе, которую я сформулирую в виде вопроса: чем является тело младенца для матери, которая, предположительно, ждала его и приветствует его? Я бы с готовностью сказала, что там, где мать ждала кого-то (кто положит конец ожиданию? кто будет для нее доказательством исполнения ее желания быть матерью? окончательный результат преобразования объекта долгих мечтаний, которые начались в ее собственном детстве?), она встречает некое тело, то есть источник «риска» для их отношений, о чем я говорила в самом начале этого эссе. Эта встреча потребует реорганизации ее собственной психической экономии: ей придется заставить это тело получить некое благо от катексиса, которым до сих пор наслаждался только психический репрезентант [представитель], ему предшествовавший. Я уже подчеркивала власть модификаций, имеющуюся у матери над этой частью реальности, на которую реагирует психика и сома младенца; эти реакции раскрывают ему его собственную способность испытывать влияние жизни мира и модификацию от того, что на него влияет. Но это откровение является в равной мере откровением и для материнской психики: первые проявления психической и соматической жизни младенца покажут ей, как много власти имеет этот крошечный, столь близкий к ней кусочек реальности, представленный телом ребенка, – он способен эмоционально воздействовать на ее собственную психику и модифицировать ее. Проявления соматической жизни младенца будут трогать мать; модификации этой эмоции будут модифицировать и ту среду, на которую младенец реагирует, и, наоборот, воздействие мира на его психосоматическую жизнь. Вот здесь-то нам и вспоминается важность соматического компонента эмоций: отношения матери с телом младенца с самого начала содержат элемент эротизированного удовольствия – дозволенного и необходимого; она может частично его игнорировать, но он составляет фундамент соматического якорения любви, которую она питает к уникальному телу ребенка, любви, которую она отнюдь не игнорирует, а готова провозглашать. Это тело, которое она видит и к которому прикасается, этот рот, который она приводит в контакт со своим соском, являются или должны являться для нее источниками удовольствия, в котором участвует ее собственное тело. Этот соматический компонент материнской эмоции передается от тела к телу; контакт с телом, которое тронуто, трогает ваше собственное; рука, которая касается вас без удовольствия, не вызывает такого же ощущения, как рука, которая получает удовольствие от прикосновения к вам.
Когда такое совместное удовольствие двух тел дозволено, мать сможет сделать его законным в собственных глазах только в том случае, если она сможет связать ощущаемую эмоцию с посланием любви, с просьбой о защите, с которым некое еще не возникшее Я предположительно обращается к ней. Первую репрезентацию тела младенца выковывает мать, приписывая ему с самого начала статус отношений, который трансформирует выражение нужды в формулировку требования (любви, удовольствия, присутствия) и в то же время трансформирует большую часть соматических происшествий и страданий тела в происшествия и страдания, которые связаны с теми отношениями, что соединяют ее с ребенком. То, что мать «видит» из выражений и эволюций тела (его сон, его состояние благополучия или страдания, его рост, его кормление, первые признаки его пробуждения к миру, его плач и его молчание…), породит двойное расшифровывание. С одной стороны, она признает в них объективные признаки соматического состояния. Но если – что крайне неудачно для их нынешних и будущих отношений – ее взор не станет взором нейтрального незатронутого свидетеля, эти знаки, которые воздействуют на ее психику и ее тело и которые сопровождаются удовольствием или страданием, будут расшифровываться как некий язык, предвосхищающий присутствие некоего будущего Я. То, что видит материнский взор, будет также отмечено ее отношениями с отцом ребенка, ее собственной младенческой историей, последствиями ее активности вытеснения и сублимации, состоянием ее собственного тела – целым набором факторов, которые организуют ее способ переживать свое вложение в ребенка. Потом ее взор находит в проявлениях соматического функционирования некое доказательство через тело младенца истинности чувств, которые она испытывает к тому, кто населяет это тело. Прожитый опыт этого тела подтверждает ей, в свою очередь, законность тревоги, которую она чувствовала, законность ее вины за то, что любит его недостаточно, и чувства вины, которое сопровождало рождение, причем рождение запретное, а также валидность способности защитить, которую она приписывает любви, испытываемой ею к этому ребенку. Это отчасти произвольное и всегда уникальное расшифровывание будет влиять на ее реакции на соматические проявления ребенка; оно будет определять поведение матери, иначе говоря, ее действия в целом, которые будут модифицировать окружение ребенка. Эти модификации будут или не будут согласовываться с бессознательными мотивациями (избыток присутствия, контакта может соответствовать либо фантазии слияния, либо защите против вытесненной агрессивности); эти мотивации будут влиять на качество и интенсивность соматического участия, которое сопровождает поведение матери. Младенец будет более или менее туманно видеть то, что выражается здесь замаскированным образом; но это не мешает поведению – какой бы ни была его бессознательная мотивация – воздействовать на объективную организацию пространства их отношений и равным образом на то, что будет или не будет сказано в том дискурсе, при помощи которого она пытается сделать эту первую фазу отношений мыслимой и при помощи которой она будет пытаться позднее сделать ее мыслимой для младенческого Я. Если носительница слов (мать) верит, что она «вкладывает в память» то, что проигрывается в настоящем, то в самом начале ее собственное прошлое, ее история оставят свою метку на этой (наиболее важной) части видимого, которое будет объектом ее интерпретаций и источником ее эмоций.
Это не предполагает – или не должно предполагать, – что любое выражение тела младенца будет интерпретироваться и вызывать эмоциональное переживание у матери. Она должна оставаться способной модифицировать определенные явления, возникающие в настоящем соматического переживания, обращаясь к тому другому дискурсу о теле, который хранится в «теоретическом резерве» ее идеационного капитала. К нему необходимо прибегать, чтобы умерить эмоциональную власть младенца и его тела; это показывает, как полезен может быть «корпус знаний» в качестве «фантазийного барьера»: он делает возможным для материнской психики не видеть, что смерть маячит на горизонте при каждой болезни или недоедание – при каждом отказе от кормления. Но в равной мере важно, чтобы этот «корпус знаний» выходил на передний план, только когда необходимо избежать избытка при суммировании эмоций, с которыми сам младенец справиться не в состоянии. Помимо этих «эмоциональных пауз», придется сохранять избранные отношения (которые временами могут принимать форму конфронтаций) между психическим телом, как оно выковано начальным процессом, и отношенческим и эмоциональным телом – плодом работы материнской психики. Эти отношения сделают возможным, чтобы репрезентация тела, которую выстраивает ребенок, обрела форму и сценическую драматизацию.
Эффект от страданий в младенчестве
Рассмотрим сначала то, что я бы назвала эффектом страдания в младенческой жизни. Имеет ли болезнь ясную органическую этиологию или нет, это маловажно для ребенка, который обычно не обладает такими знаниями о патологии. Но если бы у него это знание было, он продолжал бы спрашивать себя, что определило встречу между этим телом и этим вирусом (такой вопрос, как уже говорилось, задает себе любой больной субъект независимо от возраста, если болезнь его беспокоит); ребенок никогда не приписывает эту встречу случаю или слабости своих иммунологических защит, а всегда тому, что происходит в его психическом окружении. Эта «психическая каузальность», приписываемая болезни, подтверждается для ребенка теми эффектами, которые она провоцирует у матери, и тем дискурсом, которым она пользуется и по поводу его нынешней болезни, и по поводу тех, которые могли быть в прошлом. В своей статье о мазохизме Микелина Энрикес (Enriquez, 1985)[81] настаивает на индуцирующей роли материнского дискурса, преобразующего страдания младенца в некое тяжкое испытание, придающее ему героический статус, причем время страдания восхваляется как время, порождающее героя. В «L’Apprenti historien» (Aulagnier, 1984b) я, наоборот, настаивала на последствиях дискурса, лишающего – из-за пробелов в нем – ребенка прошлой истории тела младенца, которым он был; телесной истории, которая, как мы видели, неотделима от того, что психика младенца выковывает из себя. Если я придаю такую важность такому знаку болезни, как страдание, то прежде всего по причине его самоинформирующей функции для самого ребенка; затем по причине того, что страдание тела ребенка тем или иным образом индуцирует модификацию в поведении матери и в организации окружающей среды. Психическое страдание можно интерпретировать как каприз, как следствие фрустрации или отказа, который ребенок должен принять, как некое проявление, которое легко можно модифицировать, и прежде всего – как событие, которое в дальнейшем не имеет никаких последствий[82]. Поэтому мать со спокойной совестью может отвечать на утверждения ребенка, выражающие его психическое страдание (я несчастен, мне грустно, ты меня больше не любишь, ты меня бросила и т. д.), своими собственными (ты не несчастен, ты капризничаешь; мы тебя не бросили, мы тебя наказали; это я не тебя больше не люблю, а непослушного ребенка, которым ты иногда бываешь, и т. д.). Для физического страдания это не так. Его проявление имеет самоочевидный характер и содержит риск, который не только не отрицают, но и часто преувеличивают; оно никогда не оставляет мать равнодушной – отвечает ли она на него попыткой настроиться на него или убежать от того, что ощущается для нее как нечто невыносимое, либо же реагирует агрессивно. Отсюда первое следствие: страдание тела индуцирует отклик у матери, который ребенок получит в форме откровения о том, что его страдание представляет собой для другого. Страдающее тело – является ли причиной страдания органическое заболевание или следствие соматического участия в психическом «недуге» – будет иметь определяющую роль в истории, которую ребенок выстроит по поводу эволюции этого тела и тем самым – самого себя, по поводу того, что будет модифицировано независимо от него, того, что хотелось бы модифицировать, и того, что сопротивляется этому желанию. Как мы уже видели, в переживании удовольствия верно обратное: оно сопровождается надеждой, что ничего не изменится ни в нас самих, ни в другом, ни в окружении. В каком-то смысле можно сказать, что опыт удовольствия порождает только одно требование: чтобы ничего не менялось. Опыт страдания не просто «требует» противоположного (чтобы что-то модифицировалось); сами желаемые модификации бывают различными как у одного человека, так и среди разных людей. Реакции тоже будут разными: требования и реакции в регистре страдания полиморфны.
По этой причине, помимо прочих, я предложила, чтобы термин «полиморфное соматизирование» обозначал нормальный компонент отношения ребенка к другому и к реальности. Чтобы понять причины для этого второго полиморфизма, нужно иметь в виду две характеристики, определяющие мир и жизнь маленького ребенка:
• решающее воздействие, которое родители объективно оказывают на среду, где живет ребенок, и невозможность последнего влиять на некоторые факторы;
• загадочная и непонятная, с точки зрения ребенка, природа толкований, которые мать или родители используют, чтобы объяснить все «как» и «почему» в этой организации реальности и все «как» и «почему» последствий этого для ребенка, а также то место, которое он должен занимать в результате.
Мало того что его способность модифицировать эту реальность ограничена, ограничена также его возможность взять себе значения, которые к ней относятся, – значения, которые придадут смысл организации, исходно представляющейся ему произвольной или хаотичной.
Наоборот, он замечает некую симметрию в эмоциональном регистре между собой и матерью, некую симметрию в возможностях каждого из них модифицировать их отношения: модификации часто будут разными, даже антиномичными, но тем не менее будут присутствовать. Эти модификации поведения матери могут быть спровоцированы вербальными сообщениями, которые он обращает к ней, получая при этом удовлетворение от того, что сам сформулировал свою просьбу. Но иногда его просьбы и послания, выраженные голосом его Я, оказываются неэффективными, даже если опыт показал ему, что так редко бывает в случае просьб, «испускаемых» его собственным соматическим состоянием. Оказавшись пред окружением, которое глухо к выражению его психического страдания, ребенок попытается – и часто сумеет – использовать соматическое страдание, чтобы получить реакцию – нередко разочаровывающую. Для матери, которая глуха к психическому страданию, редкость услышать, чего ребенок требует через свое тело. (Это страдание иногда становится единственным голосом-путем, который открывает страдальцу неизвестную причину его психического страдания.)
«Извлечение пользы из своего соматического страдания»: собственно, даже если причина этого страдания чисто органическая и ничем не обязана воздействию психики на сому, отклик, который оно вызовет, тем не менее покажет ребенку, какую «пользу» он может из него извлечь. Это откровение мобилизует особый интерес к любым знакам страдания, что объясняет те очень разные способы, с помощью которых субъект будет справляться со своим страданием, если, конечно, оно не превысит определенных пределов. Ребенок может страдать от горловой инфекции и продолжать тихонько играть, болтать и общаться; он может также сделать свое больное горло (son «mal» ? la gorge) единственным и уникальным путем коммуникации и превратиться в одно сплошное «недомогание» («mal») до тех пор, пока реакция – заставляет ли она его исчезнуть или нет – не вернет голос «страдающему» Я, побуждая его заново занять место кого-то, кто ищет психической заботы.
Когда детство кончилось (оставим в стороне роль тела в переживании радости), субъект будет тем реже прибегать к своему телу как избранному передатчику сообщений, чем лучше он научился разнообразить как адресатов, так и предметы своих требований. Для того чтобы произошла эта двойная диверсификация, тело (в конце детства мать передаст ребенку ответственность за заботу о нем) должно иметь в качестве референта «психическое тело», история которого предоставляет свидетельство той любви, которая была ему дана, признания и подтверждения его сексуальной идентичности, его уникальности, желания видеть, как он заботится о себе, изменяется и становится автономным.
В противоположном случае «болезни», от которых «психическое тело» продолжает страдать, означают, что Я поддерживает со своим телом отношения, повторяющие те, которые были у матери с телом ребенка, точнее отношения, которые ребенок приписывает ей в истории тела, которую он выстроил. Когда это так, отношение взрослого субъекта к страданию своего тела трансформирует это страдание в репрезентанта тела младенца и ребенка, которым он когда-то был, – младенца и ребенка, которого можно также желать, хотеть починить, чрезмерно защищать или, наоборот, ненавидеть и наказывать какой-то формой страдания, которая будет появляться у него, или усугубляться, или, наоборот, просто игнорироваться, – так он делает глухоту матери своей собственной.
Страдающее тело всегда может вновь занять то место, которое биограф предоставил в отдаленном прошлом другим соматическим происшествиям в этой истории, трансформировавшей их в психические события. И поскольку это тот же самый биограф, который переживает нынешнее страдание, обозначение, приписываемое прошлым страданиям, сформирует неотделимую часть обозначения, которое он припишет своему нынешнему страданию. Отклики, которые выдали ему, а также те, которые он выдавал сам, будут влиять на требования, которые он станет выдвигать, когда его страдание вернется, по отношению к другим, к своему телу и к самому себе.
Я закончу свое эссе размышлением о ситуации и о встрече, определивших тип пролога в этой пьесе, героем которой является тело, а автором – психика; пролога, который столь же конкретен, сколь и опасен для удовлетворительной композиции последующих актов.
С различных ракурсов и уже в течение определенного ряда лет депрессивные переживания матери во время ее первых контактов с ребенком занимают все более важное место при объяснении самых ранних и самых непосредственных знаков психического дистресса младенца. Каковы бы ни были причины этих депрессивных чувств, они всегда будут оборачиваться для «депрессика» невозможностью чувствовать удовольствие от и через посредство своих контактов и катексисов; невозможностью чувствовать его, а значит, показывать его и делиться его знаками. Я оставила в стороне крайне важный вопрос, связанный с этой очень ранней способностью младенца замечать вклад совместного удовольствия или его отсутствия, хотя то, что я сказала ранее об эмоции, может указать нам, как к этому подходить. Сосредоточимся сейчас на связи между материнской депрессией, невозможностью для нее чувствовать/проявлять удовольствие в ее контактах с ребенком, отсутствием разделяемого эрогенного удовольствия и деструктивных последствиях для психики младенца, который должен видеть себя как способного порождать свое собственное удовольствие[83]. Если материнская депрессия кажется почти константой среди «травматических» факторов, очевидно, что она может быть следствием утраты, болезни или острого конфликта. Мне кажется, однако, что эти воздействия на психику младенца в начальной фазе жизни более соответствуют проявлениям депрессии, чем ее причине, даже если воздействие последней можно видеть в том, как мать проживает свои отношения с ребенком. Она с самого начала будет проецировать на него образ того (часто первого ребенка), кого она не смогла оплакать; угрожающую тень образа партнера, сделавшегося врагом в конфликте, который она проживает; тень ушедших отца или матери; оплакиваемый образ собственного тела, которое, как она думала, защищено от болезни[84].
Клиническую картину, на которой я собираюсь сосредоточиться, определяет событие, ответственное за материнскую депрессию, и немедленные последствия, к которым она приведет для этого состояния взаимодополнения и которые связывают в течение определенного времени психическое пространство и соматическое пространство, аффективный опыт и сенсорный опыт. Я хочу вспомнить то, что говорила ранее об этой истории и об образе тела, которые предшествуют его явлению в этот мир. Мы видели, что даже в самой оптимистичной гипотезе о будущей матери, где механизмы вытеснения и сублимации, идеи кастрации сохранили свои структурирующие функции, это «предвосхищаемое Я» несет с собой образ ребенка, которого еще нет, образ, соответствующий нарциссическим иллюзиям матери и максимально приближающийся к идеальному ребенку. (Этот пре-катексис объясняет также, почему для каждой матери будущий ребенок станет носителем всего, что может в какие-то мгновения кристаллизовать ее тревогу, ее чувство вины и ее страх утраты.) Клинический опыт показывает, насколько хрупким оказывается любое кажущееся психическое равновесие перед лицом определенных испытаний: я часто указывала на уникальность опыта беременности и объясняла, что для некоторых женщин беременность может представлять собой психически опасное испытание, так как она будет реактивировать и заново мобилизовывать отношения в прошлом, которые оставлены более или менее позади, но которые им [матери и ребенку] придется пережить заново в перевернутой форме. Мы также видели, что те послания, те предложения, которые мать адресует «предвосхищаемому Я», а также отклики, которые оно, как предполагается, должно дать ей в ответ, находят поддержку в передающем устройстве, представленном телом младенца: его выражениями, его состоянием, его движениями, его апатией, его плачем. Но это тело или скорее те проявления, которые выражают его жизнь и его единственность, и тем самым тот непредвиденный элемент, который делает его живым телом, мать должна будет приветствовать как референт на сцене реальности некоего психического репрезентанта, предшествовавшего ему и ожидавшего его появления. Тело младенца является необходимым дополнением для установления состояния соединения между психическим репрезентантом, заранее выкованным материнской психикой и обозначившим «ее идею ребенка» (или ее идеал ребенка), и реальным ребенком, который находится рядом. Одно только тело младенца способно предоставить матери «сигнальные материалы», которые гарантируют «предвосхищаемому Я» якорную точку в реальности сингулярного существа. Эти материалы обязывают мать и позволяют ей сохранить свой катексис в ее психического репрезентанта – младенца – и тем самым в «психическое тело», присутствующее в ее собственной психике, пока она катектирует промежуток – потому что он есть знак жизни – между этим репрезентантом и реальным младенцем. Промежуток, который дифференцирует и в то же время соединяет; он единственный может соединить ее психическое тело с этим сингулярным телом. Но что происходит, если заякоренность психического репрезентанта в реальности тела младенца не сработает? Возможны два варианта.
• В первом мы сталкиваемся с частичной идеализацией, которая поэтому очень конкретна: чем больше развитие младенца грозит подчеркнуть этот разрыв, тем больше его психический репрезентант будет идеализирован и тем больше все то в ребенке, что относится к регистру непохожего, непредвиденного, нужно будет отрицать. «Расшифровывание» матерью сообщений, испускаемых младенцем, окажется верным каждый раз, когда сообщение подтверждает ее собственную репрезентацию младенца; в противоположном случае оно перевернет наоборот все значение послания. Определенные черты поведения соматических функций первых проявлений осознания, внимания будут идеализироваться и гиперкатектироваться, тогда как любой знак жизни, любая модификация, которая показывает и подчеркивает различие, столкнутся с тем, что их обесценивают, с ними сражаются или, еще более радикально, их не видят. Эта фрагментарная идеализация грозит спровоцировать у младенца фундаментальную неуверенность в себе по поводу свидетельства его собственных чувств; увечащую неуверенность относительно соответствия между собой и образом, отраженным в зеркале, очень странный раппорт с идеалом. Такие реакции можно встретить у шизофреника, и они проясняют, как привлекательность бредовой уверенности может служить неким оплотом.
• Во втором случае мы обнаруживаем невозможность для матери, оказавшейся в точно такой же ситуации, достичь этой фрагментарной идеализации, которая сохраняет по крайней мере определенные якорные точки между младенцем и его психическим репрезентантом. Это та невозможность, которая поставит мать перед задачей оплакивания живого младенца. «Оплакивание живого человека»: в каком-то смысле это переживание, которое глубоко воздействует на всех нас, потому что жизнь навязывает его нам, когда нашу любовь отвергает другой человек, которого мы все еще любим.
Между двумя этими ситуациями существует радикальное отличие; во второй из них субъект был сначала сильно катектирован, потому что казалось, что он особенно соответствует своему психическому репрезентанту. Это связующее звено действительно существовало и было даже гиперкатектировано, из-за чего разрыв, накладываемый на вас, будет модифицировать психический референт, который кто-то выковал для любимого, постепенно позволяя развиваться задаче отделения себя от любимого, а в равной мере – и от его психического репрезентанта. В первой ситуации существует возможность связующего звена между младенцем и психическим репрезентантом, который существовал прежде него и которого нужно оплакать, причем как раз в тот момент, когда реальное тело не может оставаться живым без помощи извне, что заранее предполагает, что жизнь этого тела катектирована. Но как можно катектировать «человеческий объект», чем бы он ни был, если у него не было психического репрезентанта? Как можно катектировать живого человека, который требует ipso facto убить своего репрезентанта в вашей психике? Эту дилемму можно было бы сформулировать в следующих терминах: либо смерть младенца делает возможным сохранение психического репрезентанта, для идеализации которого не будет никаких препятствий и который останется без изменений, пока он ждет новое тело, либо жизнь младенца сохраняется, а его психический репрезентант будет осужден на смерть; но в этом случае первую репрезентацию отношений между матерью – младенцем необходимо навек стереть из психики, чтобы дать место другой. Так как же, первый или второй вариант?
Если не вмешивается реальная смерть, мать обнаруживает себя в ситуации на грани невозможного. С одной стороны, ей придется сохранять желание, чтобы этот младенец жил, катектировать его необходимые для этого функции и пытаться улавливать беспокоящие послания, издаваемые телом младенца; а с другой стороны, оплакивать предвосхищаемое Я, которое послужило в качестве расшифровщика. Чтобы сделать это, ей придется установить нового психического референта, без которого младенец рискует оказаться несуществующим – как только его присутствие больше не будет подтверждено взором, который видит тело, который слышит плач, который замечает рот, проглатывающий «пищу».
Но у этого нового репрезентанта не будет корней во времени, в желании, в истории – корней, которые присутствуют во всех остальных случаях. Каждый новый объект, катектированный в ходе нашего существования, занимает место чего-то уже ожидавшегося (un d?j? attendu). Он состоит не только из этого ожидавшегося, конечно, но он получает пользу от того, что я назвала «катексис в поисках носителя». Опыт учит нас, что для этой задачи годится не любой носитель, что ей предшествовала и ее предвосхищала определенная «идея» и что именно открытие всегда отчасти иллюзорного ее соответствия этой предвосхищенной репрезентации ожидаемого объекта непосредственно и вызывает то явление, которое мы называем любовью.
Во встрече, проанализированной здесь, матери будет или было бы необходимо дать место психическому репрезентанту младенца, что требует, чтобы она отбросила того, кто ему предшествовал, кто один только был способен поддерживать репрезентацию отношений мать – младенец в соответствии с психической экономией матери, не говоря уже о том, что это требование отбросить его навязывает себя в ситуации срочности. А ведь то, что верно для любого несчастного случая с телом, верно и для любого несчастного случая с психикой: при неудачном падении нужно всего несколько секунд на то, чтобы какая-то кость в вашем теле сломалась; но потребуются в лучшем случае месяцы, чтобы переломы зажили, и часто еще много месяцев на то, чтобы обнаружить механизмы, компенсирующие функциональное ограничение, которое может возникнуть.
Надо сказать, что психика матери такого типа страдает тем, что я бы назвала «травматизмом встречи». Этот новорожденный младенец, который навязывает себя ее взору, располагается – не по своей вине – «вне истории» или вне своей собственной истории; он прерывает ее течение, рискуя поставить под угрозу тотальность конструкций, чья хрупкость оставалась скрытой от историка. Привлекая средства «психической границы» («bord psychique»), мать должна будет попытаться заново переплести его нити, связать настоящее время с прошедшим таким образом, чтобы сохранить отношения темпоральности, совместимые с процессом идентификаций и с его движением. Если ей это не удастся, ее депрессивная реакция может привести к меланхолическому состоянию, к психотическому эпизоду или к наступлению состояния депрессии. В противоположном случае и невзирая на психические механизмы, которые помогли ей преодолеть последствия этой «травматичной встречи», матери придется выполнить значительно более трудную задачу, чем задача оплакивания, задачу, которая также потребует какого-то периода развития, чья длительность может быть разной, но всегда существенной. Этот период обычно совпадает с тем временем, которое необходимо младенцу, чтобы развиться в ребенка; этот переход поможет материнской психике преодолеть ее «травму», предлагая знаки для его катексиса, на этот раз вербальные, которые будут для нее свидетельством присутствия некоего Я и функции посланника, которую последний будет приписывать своим собственным конструкциям. Эти новые конструкции и послания легче поддаются интерпретации, которую мать дает им, чтобы они в наибольшей степени приближались к ее ожиданиям.
Но этот ребенок был сначала младенцем, лишенным психического репрезентанта, который должен был приветствовать его. Он тоже будет обращаться к средствам своих «психических границ», для того чтобы преодолеть последствия этого опыта лишенности, этой первой фазы жизни, которая поместила его вне истории; и он тоже сможет успешно построить некую историю (свою собственную), оставив, правда, первую главу пустой.
Успех окажется более проблематичным для ребенка, чем для матери: психическая работа, которая здесь предполагается, выпадает некоему Я, которое лишь начинает свое ученичество в качестве историка и строителя.
Вот почему последствия такого начала жизни часто оставляют неизгладимые следы в психическом функционировании ребенка или взрослого, которого аналитик, в зависимости от случая, встретит. Эти следы бросают свет на конкретность и сложность откликов, которые ребенок нашел, чтобы позволить продолжаться жизни младенца.
Эти отклики могут возникать по трем сценариям, которые дадут нам возможность увидеть определяющий психический механизм в каждом из них.
1. Психика младенца может предвосхитить свою потребность учесть сепарацию, реальность, начало понимания материнского дискурса. Благодаря этому она будет максимально способствовать задаче внешнего «расшифровщика», заставляя его послание соответствовать как можно ближе единственному отклику, который мать способна дать. Это – «слишком раннее» – тестирование реальности произойдет за счет психической автономии: как только ребенок сможет формулировать требования, он будет пытаться быть как можно ближе к тем требованиям, которых, как он думает, мать ожидает для того, чтобы аппроксимировать ближе к психическому репрезентанту, которого она заранее инвестировала. Биограф превратится в переписчика, обреченного честно копировать историю, написанную неким другим раз и навсегда.
2. Это предвосхищение может не произойти и в любом случае может кончиться неудачей: этот другой, с которым психика встречается, не будет катектирован как носитель желания жизни и как податель удовольствия. Эффект удовольствия больше не будет иметь фантазию слияния как представляющего его носителя, а будет сопровождать аутосенсорную активность, психическое понимание которой принимает постулат самопорождения. Если аутоэротическая активность удовольствия поддерживается фантазией отношений слияния с объектом желания, то в аутосенсорной активности удовольствие сопровождает, как мы видели, некую комбинацию, в которой эффекты встречи «становятся заменителями объекта», чей психический референт означает исключительно собственное тело. А если в очень ранней фазе жизни постулат самопорождения является единственным, что организует психические конструкции, так это потому, что материнская психика организует пространство для отношений, которые предвосхищают присутствие репрезентанта внешнего объекта; это будет продолжаться так долго, как это необходимо, чтобы психика младенца нашла для него место и таким образом забрала себе метазнак алфавита первичного процесса, который дает ему доступ к пространству и миру отношений. Если же, однако, этот доступ, после того как он получен, становится временами невыполнимым, последнее, к чему психике остается прибегнуть, – это тот механизм, который мы анализировали выше в связи с аутизмом.
3. В третьем сценарии можно наблюдать присутствие совершенно особой формы расщепления; и хотя оно служит источником конфликта, оно же поможет субъекту сохранить для себя (насколько это ему удастся, возможно – с большим трудом) некое пространство для отношений. Внешний объект, который распознается как единственный способный удовлетворить потребность, будет отрезан от всех эрогенных источников переживания удовольствия, которое стало автономным от переживания удовлетворения и от времени его получения. Последствия этого расщепления, столь же конкретного, сколь и раннего, будут видны в статусе и функции, которые сохранят объект потребности. Они проливают свет на определенные формы анорексии и аддикции, а также на беспокойные отношения в части тех клинических картин, которые за отсутствием точной классификации мы определяем как пограничные состояния. Отношения, устанавливаемые психикой с другим, будут организованы вокруг единственного желания и единственной власти, которые она приписывает ему (давать или отказывать в том, в чем нуждается тело), и вокруг своей собственной власти требовать или отказываться от этого вклада независимо от реального состояния тела, будь то вопрос пищи, сна или какой-либо другой потребности. Единственными знаками, при помощи которых психика может создать пространство для тела, служащее промежуточным звеном для отношений, являются те, через которые проявляет себя тело в состоянии нужды – что не равнозначно страданию тела. Поставив себя в ситуацию отношений родитель – ребенок, мы должны помнить, что если не во власти ребенка удовлетворить определенные телесные потребности без посторонней помощи, то в его власти отказаться от этой помощи и тем самым вызвать острый конфликт. Идет ли речь о ребенке или о взрослом, этот отказ и конфликт, который он провоцирует, станет для психики свидетельством власти, которую она имеет над телом, и связующих звеньев, которые у нее по-прежнему есть с другим: здесь конфликтные отношения всегда означают реальные и жизненно важные вопросы, и, что еще важнее, вопросы, решенные раз и навсегда. Не будет никакого больше происшествия с телом, которое можно трансформировать в психическое событие, находящее свое место в движении, которое определяет любую историю. Характерным для потребности является ее повторение, способное породить только такое же повторение интерпретации, которую находит для нее психика и повторяет без конца. Это помогает нам понять несдвигаемость конфликтных отношений, которые такой ценой можно сохранить между субъектом и неким другим, избавляя первого, будь то ребенок или взрослый, от встречи с пустынным миром, который он в лучшем случае способен будет наполнить своими миражами.
В заключение я скажу лишь несколько слов: легче представить себе тело без тени, чем психическое тело – без истории, которая является его высказанной тенью. Эта тень может быть защищающей или угрожающей, благотворной или злонамеренной, защищающей тело от слишком яркого источника света или предвещающей бурю; но во всех случаях эта тень необходима, ибо ее утрата предполагает утрату жизни во всех ее формах.
Перевод Марины Якушиной
Библиография
Aulagnier P. (1975). The violence of interpretation: From pictogram to statement (The New Library of Psychoanalysis). London: Brunner-Routledge.
Aulagnier P. (1984a). Le retrait dans l’hallucination: un ?quivalent du retrait autistique? // Lieux de l’enfance, 3. Toulouse: Privat.
Aulagnier P. (1984b). L’Apprenti-historien et le ma?tre sorcier: du discours identifiant au discours d?lirant. Paris: Presses Universitaires de France.
Enriquez M. (1985). Au carrefour de la haine. Paris: Epi.