Глава двадцать третья Фарфоровая кукла

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья

Фарфоровая кукла

Менее чем через год после своей свадьбы Лев Николаевич написал Тане Берс такое письмо: «23 марта. Я(сная). Вот она (Соня. — А. М.) начала писать и вдруг перестала, потому что не может. И, знаешь ли, отчего, милая Таня. С ней случилось странное, а со мной ещё более странное приключение. — Ты знаешь сама, что она всегда была, как и все мы, сделана из плоти и крови и пользовалась всеми выгодами и невыгодами такого состояния: она дышала, была тепла, иногда горяча, дышала, сморкалась (ещё как громко) и т. д.; главное же владела всеми своими членами, которые, как то — руки и ноги, могли принимать различные положения; одним словом, она была телесная, как все мы. Вдруг 21 марта 1863 года в 10 часов пополудни с ней и со мной случилось это необыкновенное событие. Таня! Я знаю, что ты всегда её любила (теперь известно, какое она возбудит в тебе чувство), — я знаю, что во мне ты принимала участие, я знаю твою рассудительность, твой верный взгляд на важные дела жизни и твою любовь к родителям (приготовь их и сообщи им), я пишу тебе всё, как было.

В тот день я встал рано, много ходил и ездил. Мы вместе обедали, завтракали, читали (она ещё могла читать). И я был спокоен и счастлив. В 10 часов я простился с тётенькой (она всё была, как всегда, и обещала придти) и лёг один спать. Я слышал, как она отворила дверь, дышала, раздевалась, всё сквозь сон… Я услыхал, что она выходит из-за ширм и подходит к постели. Я открыл глаза… И увидал Соню, но не ту Соню, которую мы с тобой знали, — её, Соню, — фарфоровую! Из того самого фарфора, о котором спорили твои родители. Знаешь ли ты эти фарфоровые куколки с открытыми холодными плечами, шеей и руками, сложенными спереди, но сделанными из одного куска с телом, с чёрными выкрашенными волосами, подделанными крупными волнами, и на которых чёрная краска стёрлась на вершинах, и с выпуклыми фарфоровыми глазами, тоже выкрашенными чёрным на оконечностях в слишком широко, и с складками рубашки крепкими и фарфоровыми из одного куска. Точно такая была Соня, я тронул её за руку, — она была гладкая, приятная на ощупь, и холодная, фарфоровая. Я думал, что я сплю, встряхнулся, но она была всё такая же и неподвижно стояла передо мной. Я сказал: ты фарфоровая? Она, не открывая рта (рот как был сложен уголками и вымазан ярким кармином, так и остался), отвечала: да, я фарфоровая. У меня пробежал по спине мороз, я поглядел на её ноги: они тоже были фарфоровые и стояли (можешь представить себе мой ужас) на фарфоровой, из одного куска с нею дощечке, изображающей землю и выкрашенной зелёной краской в виде травы. Около её левой ноги, немного выше колена и сзади был фарфоровый столбик, выкрашенный коричневой краской и изображающий, должно быть, пень. И он был из одного куска с нею. Я понял, что без этого столбика она бы не могла держаться, и мне стало так грустно, как ты можешь себе вообразить, — ты, которая любила её. Я всё не верил себе, стал звать её, она не могла двинуться без столбика с земли и раскачивалась только чуть-чуть совсем с землёй, чтобы упасть ко мне. Я слышал, как донышко фарфоровое постукивало об пол. Я стал трогать её, — вся гладкая, приятная и холодная фарфоровая. Я попробовал поднять её руку — нельзя. Я попробовал пропустить палец, хоть ноготь между её локтем и боком — нельзя. Там была преграда из одной фарфоровой массы, которую делают у Ауэтбаха и из которой делают соусники. Всё было сделано только для наружного вида. Я стал рассматривать рубашку — снизу и сверху всё было из одного куска с телом. Я ближе стал смотреть и заметил, что снизу один кусок складки отбит и видно коричневое. На макушке краска немного сошла, и белое стало. Краска с губ слезла в одном месте, и от плеча был отбит кусочек. Но всё было так хорошо, натурально, что это была всё та же наша Соня. И рубашка, та, которую я знал, с кружевцом, и чёрный пучок волос сзади, но фарфоровый, и тонкие милые руки, и глаза большие, и губы — всё было похоже, но фарфоровое. И ямочка на подбородке, и косточки перед плечами. Я был в ужасном положении, я не знал, что сказать, что делать, что подумать, а она была и рада бы помочь мне, но что могло сделать фарфоровое существо? Глаза полузакрытые, и ресницы, и брови — всё было как живое издалека. Она не смотрела на меня, а через меня на свою постель; ей, видно, хотелось лечь, и она всё раскачивалась. Я совсем потерялся, схватил её и хотел перенести на постель. Пальцы мои не вдавливались в её холодное фарфоровое тело, и, что ещё больше поразило меня, она сделалась лёгкою, как стекляночка. И вдруг она как будто вся исчезла и сделалась маленькою, меньше моей ладони, и всё точно такою же. Я схватил подушку, поставил её на угол, ударил кулаком в другой угол и положил её туда, потом я взял её чепчик ночной, сложил его вчетверо и покрыл её до головы. Она лежала там всё точно такою же. Я потушил свечку и уложил у себя под бородою. Вдруг я услыхал её голос из угла подушки: «Лёва, отчего я стала фарфоровая?» Я не знал, что ответить. Она опять сказала: «Это ничего, что я фарфоровая?» Я не хотел огорчать её и сказал, что ничего. Я опять ощупал её в темноте, — она была такая же холодная и фарфоровая. И брюшко у ней было такое же, как у живой, конусом кверху, немножко ненатуральное для фарфоровой куклы. — Я испытал странное чувство. Мне вдруг стало приятно, что она такая, и я перестал удивляться, — мне всё показалось натурально. Я её вынимал, перекладывал из одной руки в другую, клал под голову. Ей всё было хорошо. Мы заснули. Утром я встал и ушёл, не оглядываясь на неё. Мне так было страшно всё вчерашнее. Когда я пришёл к завтраку, она была опять такая же, как всегда. Я не напоминал ей об вчерашнем, боясь огорчить её и тётеньку. Я никому, кроме тебя, ещё не сообщал об этом. Я думал, что всё прошло, но во все эти дни, всякий раз, как мы остаёмся одни, повторяется то же самое. Она вдруг делается маленькою и фарфоровою. Как при других, так всё по-прежнему. Она не тяготится этим, и я тоже. Признаться откровенно, как ни странно это, я рад этому, и, несмотря на то, что она фарфоровая, мы очень счастливы.

Пишу же я тебе об этом, милая Таня, только затем, чтобы ты приготовила родителей к этому известию и узнала бы через пап`а у медиков: что означает этот случай, и не вредно ли это для будущего ребёнка. Теперь мы одни, и она сидит у меня за галстуком, и я чувствую, как её маленький острый носик врезывается мне в шею. Вчера она осталась одна. Я вошёл в комнату и увидал, что Дора (собачка) затащила её в угол, играет с ней и чуть не разбила её. Я высек Дору и положил Соню в жилетный карман и унёс в кабинет. Теперь, впрочем, я заказал, и нынче мне привезли из Тулы деревянную коробочку с застёжкой, обитую снаружи сафьяном, а внутри малиновым бархатом с сделанным для неё местом, так что она ровно локтями, головою и спиной укладывается в него и не может уже разбиться. Сверху я ещё прикрываю замшей.

Я писал это письмо, как вдруг случилось ужасное несчастье. Она стояла на столе, Н. П. толкнула, проходя, она упала и отбила ногу выше колена с пеньком. Алексей говорит, что можно заклеить белилами с яичным белком. Не знают ли рецепта в Москве. Пришли пожалуйста».

Это загадочное письмо после его первой же публикации наделало много шума. Им заинтересовались психоаналитики, исследователи и биографы. Мнения разделились, разумеется, в соответствии с личным опытом исследователей (типом женщин, с которыми они соглашались на интимность) и глубиной его, этого опыта, осмысления.

Н. Н. Гусев пишет, что «здесь под формою шутки скрывается изображение действительности, действительного душевного состояния, пережитого тогда Софьей Андреевной и больно отозвавшегося тогда в душе Льва Николаевича». «Это письмо — письменный след глубочайшего переживания Льва Николаевича в его взаимоотношениях с Софьей Андреевной в первый период его брака с ней. Каждому известно, что во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной такой период, когда его спутница жизни представляется ему, хотя на время, неодушевлённой, „фарфоровой», совсем не столь редкое явление. Каждый женатый переживал то же, что и Л. Н. Толстой. Разница лишь в интенсивности переживания и ощущения отчуждённости, потери или превращения в „фарфоровую» жены каждым. Ясно, у Льва Николаевича, как у гения художественных образов, это свойственное каждому мужчине в любви к женщине переживание вылилось в соответствующую по диапазону эпически-художественную форму».

В. И. Срезневскому же кажется странным, что в семейную драму можно посвящать постороннего юного (!) адресата, и он не соглашается с мнением Н. Н. Гусева, «усматривающего в письме Льва Николаевича зародыш будущей семейной драмы Толстого… Первый период брака Толстого не был омрачён ни одной тучкой, отношения супругов были безоблачные, и такая шутка в письме Т. А. Кузминской вполне вероятна».

А что посоветовали бы мы с высоты опыта психокатарсиса? Мы бы тому, кто увидел фарфоровую куклу, посоветовали спросить себя: а что надо с этой куклой сделать, чтобы было лучше, чтобы видящий эту куклу вообще мог жить? И посоветовали бы довериться подсознанию: если разбить — то разбить. Если утопить — то утопить. Мы бы посоветовали спросить себя, что сделать не с Софьей, а именно с куклой. Ведь Софьей на бытовом уровне мышления, мы нисколько не сомневаемся, можно только восторгаться. Если бы у человека мышление было чистым, по типу «дважды два — четыре», то мы бы посоветовали пойти гораздо дальше и спросить, что надо сделать с куклой такого, что бы одобрил Христос. И не удивляться неожиданности, нетривиальности решения.

У образов, как известно, есть свойство в дальнейшем реализовываться.

Жаль, Толстой не мог услышать нашего совета.

А ведь с принципом работы с мыслеформами он был знаком. Во всяком случае, под старость. В чём можно убедиться, прочитав «Смерть Ивана Ильича». Знал, но посмеялся.

Спустя тридцать четыре года, 15 января 1897 года, Л. Толстой записал в дневнике:

«Почти всю ночь не спал. Проснулся от того, что видел во сне всё то же оскорбление. Сердце болит… Думал, и особенно больно и нехорошо то, что после того, как я всем Божеским: служением Богу жизнью, раздачей имения, уходом из семьи, пожертвовал для того, чтобы не нарушить любовь, — вместо этой любви должен присутствовать при унизительном сумасшествии… (поведение Софьи. — А. М.) Мои страдания — доказательство того, как я мало живу жизнью служения Богу… Буду бороться».

Здравые суждения в тексте дневника есть. Но, к сожалению, не только они. Чтобы была любовь, надо отказаться от любви — это странная мысль. Странная, разумеется, только для человека с неповреждённым телом сознания, мировоззрения и духа. Чтобы была полноценная любовь между мужчиной и женщиной, необходимо отказаться от «любви» болезненной, страстной, и тогда будет всё, прежде всего будет возможность подарить счастье своей половинке. С этим утверждением мы не можем не согласиться. Но у Толстого всё наоборот. Чтобы сохранить взаимоотношения с Софьей, которые он по недоразумению называет любовью, он отказался от Божеского, от Любви. И чувствуется в его записи некоторый оттенок обиженности:

Как так, отказался от Божеского — и никакой за это от Софочки награды — одни истерики, угрозы самоубийства, измены. Как такое могло случиться? Ведь отказался от того, что повсюду объявлено самым главным для человека — от Божеского!! Да и сам признаю: главное. И отказался! И почему ничего не получается?! Я купил жертвой — мне должны. Должен даже Он, про Которого я всегда говорю — Главное.

Что и говорить, мышление явно не «дважды два — четыре». Остаётся только удивляться, что после сорока восьми лет сборов, через 48 лет после первой брачной ночи, после которой он записал в дневнике: «Не она», — он из дома всё-таки ушёл. Вот только было ли это воплощением принципа «суббота в субботу»?!