Глава двадцать шестая Генеральное сражение Пьера
Глава двадцать шестая
Генеральное сражение Пьера
В 1906 году Толстой написал статью «О значении русской революции» (напечатана в издательстве «Посредник», выпуск немедленно конфискован царским правительством, коммунистический режим также сделал всё возможное, чтобы до читателя она не дошла). В ней среди прочего сказано:
«Но как, каким образом могут разумные существа — люди подчиняться такому удивительному, противному разуму… внушению?
Ответ на этот вопрос тот, что подлежат гипнозу, внушению не только дети, душевно больные и идиоты, но и все люди в той мере, в которой ослабляется у них религиозное сознание, то есть сознание своего отношения к тому высшему существу, от которого зависит их существование».
Не все знают, что слово «идиот» греческого происхождения. Означает оно — «необученный, не осмысливший себя (и своё место в мире)». В частности, это слово употребил апостол Павел в одном из посланий к верующим в Коринфе: «Если зайдут в ваше собрание идиотусы…» (1 Кор. 14:23, 24). Невозможно представить, что Лев Николаевич, в совершенстве владевший древнегреческим языком, в обыденной речи мог употреблять слово «идиот» только в обыденно-ругательном смысле, а не хотя бы отчасти в евангельском. Отсюда, если приведённые слова Толстого изложить в терминах нашей книги, то его мысль будет звучать приблизительно так:
«Тот человек более подвержен разрушающим его гипнотическим внушениям (деформациям поля ассоциативно-образного мышления), у которого искажена оболочка защищающего его логически-цифрового мышления, что впрямую связано со взаимоотношениями этого человека с Богом, с их полнотой».
Чуть ниже в той же статье гипнабельного Льва Николаевича мы читаем:
«Нельзя немножко в одном отступить, а в другом удержать закон Бога. Ясно, что если в одном чём-нибудь закон Божий может быть заменён законом человеческим, то закон Бога уже не закон высший, всегда обязательный; а если он не такой, то и нет его».
Таким образом, состояние зависимости от какого-либо некрофила (скажем, от Софьи Андреевны) есть такое состояние души, причину которого адекватней всего описать нарушением даже не всего Закона, а одной из Божьих заповедей. Только которой из десяти в большей степени?
В рамках описательной и экспериментальной психологии показано, что мощнейший усилитель гипнабельности — страх. Именно после первого боя (пережитой бомбежки, артподготовки), рядом с первыми трупами товарищей прежде достаточно безалаберные новобранцы становятся, что называется, «дисциплинированными бойцами», вплоть до того, что по приказу (далеко не всегда словесному) заслоняют своего мерзавца-командира своим телом от пуль («стокгольмский синдром» — когда жертвы заслоняли от полиции сдающихся грабителей банка).
Итак, страх, гипнабельность и некая Божья заповедь…
Ответ можно найти у пророка Иеремии: страх — следствие нарушения первой заповеди Десятисловия: «Да не будет у тебя других богов пред лицом Моим» (Исх. 20:2).
Речь здесь, разумеется, не о том, что человека будут одолевать страхи оттого только, что он ошибётся в произношении имени Божьего или как-либо ошибётся, изображая своего Господа для поклонения (что вообще впрямую запрещено уже второй заповедью), а о том, что неверное на творческом ассоциативно-образном уровне мышления представление Божества на самом деле означает пусть неосознаваемую, но связь с противоположным Богу началом (некросом), ему уподобление и послушное рабство.
Любая область понятийного мышления есть или повторение выдолбленных уроков, или производная подсознания, обслуживающая его истинные или ложные потребности. Если подсознание хочет самоуничтожиться или пройти в этом направлении некоторую часть пути, то есть придти в состояние восторга, то для этого в логически-цифровой защитной оболочке мышления будут проделаны особо проницаемые для внешних некрополей участки (человек отдастся «заблуждениям»). Желанный размер этих участков определяется той амплитудой садомазохистского маятника, который задан родителями индивида и его последующей персональной работой души. Таким образом, неверное понятийное представление о Боге есть психический аналог алкогольных возлияний: чем дальше человек от правильного представления о Боге, тем больше страх и, как следствие, тем больший он испытывает кайф в присутствии любого из некрофилов.
Это мысль очень важна. Бог в Библии представлен очень отчётливо, но на удивление по-разному его согласны понимать. С точки зрения чисто интеллектуальной несложно понять, когда, в среду или в четверг, должна быть суббота, но поскольку логически-цифровой уровень независимо функционирует лишь у ничтожной части населения, а у остальных от подсознания зависим, вторичен, то человек позволяет себе ту степень целостности защитного мышления, которая обеспечивает ему желанную степень энергетического опьянения.
Сказанное справедливо не только относительно теологических взглядов, но и относительно остальных воззрений: человек бессознательно поддерживает приятный для себя уровень страха. Это привычно-приятное состояние страха (как следствие, кайфа) достигается и в брачных предпочтениях: выбирается тип партнёра с уровнем некрополя, обеспечивающим требуемый уровень страха (восторга, умопомрачения, кайфа, уважения).
Если человек отдаёт себя во власть страха полностью, то для душевного равновесия он должен безраздельно отдать себя во власть какому-нибудь индуктору мощного некрополя — стать его холуём (эсэсовцем, старцем), — по возможности оказаться в строю или толпе и не иметь о Боге ни малейшего представления (полностью исказить его облик), тем разрушив мешающее умопомрачению здание логического осмысления мира. (Эта мысль уже обсуждалась при рассмотрении другого материала — в главе «Гитлер и его женщины», когда разбиралась причина, почему женщины при дефектировании (буквальном и символическом) целят мужчине именно в голову: голова — символ защищающего логического мышления.)
Существуют, по сути, только два мнения о характере Божьем. Одни люди (большинство) по прочтении Ветхого Завета непоколебимо уверены, что Бог есть некое подобие строгого отца, справедливость которого проявляется не только в том, что он защищает, благословляет и дарует, но и карает провинившегося; так и Бог карает или Своей Рукой, или посылает карающего Ангела (верное, доведённое до идиотического автоматизма, Своё орудие). Такого мнения придерживались католики (энтузиасты инквизиции), атеисты (изобретатели массовых репрессий), фашисты-эзотерики (конструкторы газовых камер в лагерях уничтожения).
Но есть носители и другого мнения: Бог есть свет и нет в Нём никакой тьмы — так они Его ощущают. Что же касается текстов ветхозаветных пророков, из которых, якобы, следует жестокость и человекоубийство Бога, то надо просто внимательней читать. Одно дело Бог делает, другое — допускает. Бог не желал воцарения Саула, первого израильского царя, и говорил об этом народу через пророков, но народ израильский хотел быть похожим на окружающие народы («быть как все») и царя требовал. Увещевания не возымели действия, и Бог прорёк: делайте, как знаете, но не удивляйтесь последствиям, закономерно следующим за поступком, продиктованным стадным желанием быть как все. Да, Господь сказал: делайте. По форме можно воспринять как повеление — но только при большом подсознательном желании. В действительности же — допущение. Предоставление народу возможности учиться на результатах своей независимой (от принципов любви) деятельности. И так вся Библия. Бог нигде не показан человекоубийцей. Да и не может — по той простой причине, что Он не таков. Бог есть любовь.
Спор о том, каков на самом деле характер Божий, продолжается со времени более раннего, чем то, к которому относятся наиболее древние из сохранившихся пророческих книг, составляющих Священное Писание. Спор будет, очевидно, продолжаться вплоть до Второго Пришествия Христа. Дело, конечно же, не в том, достаточно или недостаточно внятно написано Писание, а в противоположности изначальных постулатов мировосприятия двух несовместимых друг с другом типов людей, которые определяются тем Высшим Существом, с которым у данного человека состоялось подсознательное общение. Приверженцы (на богословском языке — поклоняющиеся) противоположных начал несовместимы подсознательно, каково бы ни было состояние их понятийно-цифрового мышления.
Лев Толстой считал — и поколебать его в этом было невозможно, — что Бог есть совокупность совершенств и в Нём, как и у Христа, нет и тени человекоубийцы. Лев Николаевич, не будучи изобретательным на уровне понятийно-цифрового мышления, поверил (!) в государственно-религиозное толкование, что в Ветхом Завете Бог есть среди прочего и убийца, и эту часть Библии как источник мудрости отверг. Наши В. и П. тоже считают, что Бог не человекоубийца, однако в толкованиях более раскованы и Ветхий Завет (который Христос освятил лично, сказав, что всё Писание богодухновенно) как подспорье в обретении мудрости весь и принимают. Некоторые несовпадения в понятийных построениях со Львом Николаевичем их с ним не разобщают по той, хотя бы, простой причине, что понятийный уровень вообще людей мало характеризует. Более того, позволь наши В. и П. себе такую слабость — вопреки Библии, но по традициям иерархохристианства уверовать, что Бог Ветхого Завета человекоубийца, — они бы тоже, как Лев Николаевич ограничили себя только Новым Заветом. Итак, не разобщает, поэтому они, В. и П., произведения Толстого читают, обсуждают и перечитывают.
Не разделяет их со Львом Николаевичем и то, что, в отличие от них, великий писатель не понял (или ему как гипнабельному каким-то внушением было запрещено понимать) триединство Божие. А вот с противниками Льва Николаевича — государственниками, хотя формально и исповедующими триединство, но возводящими насилие и убийства людей в ранг религиозной добродетели, — В. и П. не по дороге.
Итак, Лев Николаевич был гипнабелен (что было следствием его не совсем верного представления о Боге — а что это так, он сам писал в процитированной выше статье «О значении русской революции», — а также следствием пренебрежения им некими другими заповедями Божьими), чем отчасти и объясняется его 48-летнее такое супружество.
Гипнабельность основывается на страхе, из чего, среди прочего, следует, что Лев Николаевич что такое страх очень хорошо знал. Действительно ли это так?
Нередко о Льве Николаевиче пишут, что в бытность его в Севастополе артиллерийским офицером его любимым развлечением было проскользнуть перед жерлом орудия уже после того, как запалили фитиль и после взрыва пороха в стволе ядро должно было вот-вот вылететь. Сколь многие авторы из этого делают вывод, что Лев Николаевич был отважен и даже бесстрашен! Это не так. Да, действительно, Лев Николаевич был храбрым, отважным офицером. Но не бесстрашным.
Для человека, которому страх полностью чужд, страх не существует — и человек занимается тем, что ему интересно. Интересным же может быть только то, что существует, скажем, природа. Страх отнюдь не всегда проявляется в хрестоматийной форме — в виде дрожащего тела на дне бастионной траншеи, — но и в инверсированной форме — напряжённого порыва подхватывающего упавшее знамя и увлекающего за собой солдат на смерть. И прямые, и инверсированные страстно влюбляются и страстно любимы. Для тех, кто не понял принципа садомазохистского маятника, кажется естественным, что женщины повально влюбляются в тех, кто в бою подхватил упавшее знамя, но то, что те же женщины столь же страстно влюбляются в тех, кто на поле боя был замечен в постыдном поведении (испачканные штаны), кажется чем-то вопиюще несуразным. А ведь никакого противоречия нет. И видеть в этом парадоксальность женской натуры может только идиот (и в религиозном смысле слова тоже).
Проскальзывать перед жерлом орудия можно как ради удовольствия восторга, для якобы проверки себя и своей смелости, как то приписывают Льву Николаевичу, так и в попытке от страха (от гипнабельности) избавиться.
Страшно не столько известное, сколько неизвестное, нечто прячущееся за собственными неясными очертаниями. Таково свойство не только предметов осязаемых, но и смерти тоже. А побывал рядом с ней, ощутил её, осязал, вот она уже и понятна — а потому неинтересна. В том и отличие двух разных точек созерцания смерти, что для некрофила этот процесс — самоценный, беспрерывный, и потому смерть никогда не утрачивает для него интересности, а для биофила рассмотрение — инструмент, инструмент освобождения. Для биофила (жизнелюба) созерцать по-настоящему интересно только различные формы жизни, страх же — осознаётся это или нет — пережигает силы, энергия уходит, и остаётся меньше сил для любимого занятия. Поэтому он и стремится от страха избавиться.
Лев Николаевич ещё в бытность свою офицером в отличие от большинства воспринимал страх как некое чужеродное в себе тело. То что это так, а не наоборот, можно судить по тем преобразованиям души — и только по ним, — которые со Львом Николаевичем со временем произошли.
Пьер (мечта Толстого о самом себе; работа с собой «в пейзаже») тоже боялся — и Лев Николаевич не скрывает этого его свойства; как следствие, Пьером манипулирует и подонок Анатоль, и будущий национальный герой и не меньший, а похоже, даже больший нравственный урод Долохов (одним из его удовольствий было пристрелить из пистолета лошадь ямщика).
Лев Николаевич ещё не стал автором статей о непротивлении злу насилием (во всяком случае, не сформулировал своё мироощущение на понятийном уровне), но уже за пятнадцать лет до начала религиозных исканий на его ассоциативно-образном уровне мышления Пьер, телесно присутствуя на генеральном сражении с французами, в смертоубийстве не участвовал.
А почему вообще Пьер оказался на Бородинском поле? Как образованный и начитанный человек он не мог не понимать, что бой не развлечение, он понимал, что будет только мешать и отвлекать, но, тем не менее, на поле боя оказался и для оправдания своего там присутствия прикидывался разве что не дурачком. Поклоняющиеся Софье Андреевне толстоведы говорят, что Пьер оказался у Бородина потому, что Толстому, якобы, понадобилось именно глазами Пьера показать народные массы, которые в едином порыве… в противостоянии чужеземному захватчику... — и т. д. и т. п. Но Толстой, к счастью, не толстовед, не литературовед и не структуралист. Он — гениальный писатель, ищущий разрешения основных жизненных вопросов! И на Бородине понадобилось быть Пьеру!
Зачем? Видимо, ему д`олжно было там быть, чтобы приобрести тот опыт, который нигде в ином месте приобретён быть не мог — ни в беседах с Каратаевым, ни во французском плену, ни во время расстрела русских пленных французскими гренадерами.
При расстреле всё было понятно и зримо: противостоящие стороны были врагами, чужими, одеты по-разному и даже говорили на непонятных друг для друга языках. А вот на Бородинском поле врагов не было! То есть, они были, всё те же французы, но для артиллеристов, на чьей батарее находился Пьер, врагов как бы не было, потому что видел их только руководивший стрельбой офицер, да и то через подзорную трубку. Эдаких маленьких человечков, сливающихся в сплошную безликую массу.
Что же тогда мог видеть Пьер, который сидел, да ещё позади артиллерийских позиций, подальше, чтобы не мешать и не оглохнуть от орудийных залпов? Дёргающихся по непонятному для него закону одинаково одетых людей, повторяющих свои движения вновь и вновь: накатить орудие, выстрел, накатить… выстрел.. и опять накатить… И всё разнообразие такой жизни заключалось только в том, что время от времени кто-то из солдат падал замертво и не двигался, или ещё сколько-то полз, пытаясь запихнуть обратно в себя вываливающиеся кишки. Врага не было, а было только подчинённое непонятно чьей воле слаженное движение людей у орудий, однообразное до тех пор, пока они не затихали в побуревшей от крови пыли. И не случайно время для Пьера остановилось: происходящее приобрело значимость символа: в служении смерти нет жизни! Смерть оказалась такой же бессмыслицей, как и суета этих согнанных в военную толпу людей. То, что бессмысленно, то не существует. Нету смерти, нету её! Не-ту!..
А раз её нет, то остаётся одна только вечная жизнь!!
Вернувшись после сражения в Москву, Пьер, как это обычно бывает после больших открытий, ещё некоторое время воспалённо метался во власти старых принципов: с пистолетом, не замечая даже, что Наташа зовёт его из окна кареты. Эти метания — психологическая деталь весьма достоверная: ни одно переосмысление жизни не приводит к немедленному изменению вещественных форм жизни. Но уже в плену Пьер перестал замечать телесную смерть окружавших его людей — а что страшного в изменении состояния тела? — и вот мы уже видим Пьера, на которого удивлённо смотрят и пленные, и французские часовые, а Пьер хохочет и не может остановиться, но только спрашивает: «Кто, кто может запереть мою бессмертную душу?!!..» Для него уже не существует французских часовых, которые по своей прихоти могут наставить ружьё на незнакомого и не сделавшего им ничего дурного человека и выстрелить. Нет их!! Потому что нет страха!
Первопричина значимости Анатолей, Долоховых и прочих Элен в жизни Пьера — страх. Поклонение Наполеону — а ведь в начале романа именно Пьер активней остальных его защищает — тоже. Освобождение от страха возможно только при водительстве Божьем, но при всей духовности этого события оно всегда принимает некие конкретные формы. К сожалению, лишь единицы принимают это водительство. Ведь по роману на Бородинском поле только Пьер стал Пьером, а все остальные какими были, такими и остались. Они шли туда убивать, влившись и растворившись в толпах, которые красиво называют полками и батальонами, но всё равно это суть толпы. Их всех туда привели другие люди, начальники, некрофилы. И только Пьер пришёл на своё генеральное сражение один и по доброй воле — во всяком случае, ни один некрофил его туда не вёл. Но, в конечном счёте, человек водим или одним духом, или ему противоположным, вне зависимости, осознаётся это или нет. Пьер не был с теми, на чьих глазах перед боем кадили ладаном нанятые специально для этого разр`яженные в одежду с блёстками люди. Для них он был точно неверующим. Он был странен, он был не такой, как все, и на него эти все оглядывались. И, тем не менее, именно Пьер вышел из этого сражения победителем. Ведь Наполеоны, Кутузовы и Александры I не побеждают никогда, а только тот, кто внутренне уже никогда не окажется в строю — с ружьём или без!
Не только Бородино есть генеральное сражение — таковым на самом деле является вся наша жизнь! И на этом сражении время от времени среди гор трупов победителем остаётся какой-нибудь Пьер. (Пьер — это Пьеро! Иванушка-дурачок русских сказок, которого все обманывают, но который в конце получает от жизни всё самое лучшее. Ни одно из имён героев Толстого не случайно.)
Из практики психокатарсиса очевидно, что построенные человеком образы обладают свойством со временем исполняться. Пьер — это мечта Толстого о самом себе. Да, Пьер оказался в плену из-за того, что вздумал идти по пути насилия и купил для покушения на Наполеона пистолет. Можно было обойтись и без плена. Тем более что покидавшая оставляемую французам Москву Наташа подзывала его к себе, и в карете место нашлось бы и для него. В крайнем случае Наташа, только что пожертвовавшая своим приданым ради раненых, пошла бы рядом, пешком — если нужно. Но Пьер в последний раз позволил, чтобы в нём победило влечение к удовольствию восторга, он решил отдаться умопомрачению страха при покушении на убийство, страсти уподобления императору Наполеону и толпе прочих императоров. И из этой вакханалии смерти, из этого её торжества, из горы трупов — уже реализовавшихся и только ещё будущих, — почувствовав наконец истинный смысл смерти, явившей свой злобный оскал на этот раз уже без маски обычного для неё обмана, — он вышел победителем с «обновлённой нравственной физиономией», выбрав раз и навсегда не смерть в её множестве разнообразно-однообразных анальных форм, а победу над смертью — жизнь вечную, мир, покой и радость.
Толстой знал, что такое страх — а кто из людей не знает, что это такое?! — и искал случаев им насладиться, зримым чему проявлением были его объяснения в любви своей партнёрше даже на 48-м году супружеской жизни (см. главу «Я — честная женщина!»). И только за несколько недель до своего побега он успокоился и, как заметили домашние, стал к Софье Андреевне относиться ровно. А потом ушёл. Пусть ночью. Пусть стараясь не шуметь. Пусть потеряв даже шапку. Но всё равно, пусть стариком, но он, как и Пьер в своём генеральном сражении, победил и телесно.
* * *
Вскоре Лев Николаевич умер. На безвестной до тех дней станции Астапово. Но смерть — не конечная станция для тех, кто победил в генеральном сражении, для них смерть — это так, безделица, пустяк, полустанок, у семафора которого, да, останавливаются все и без того медленные пассажирские поезда, но курьерские, не замедляя хода, проносятся мимо.
Генеральное сражение — не начало движения, и, тем более, не конец, а точка отсчёта, с которой восхождение убыстряется до скорости курьерского поезда.
Что за ней, за победой? Тогда, после побега, Толстой не успел написать ничего. Слишком мало ему осталось дней, ведь он, в отличие от своего Пьера, который побывал на Бородине в свои неполные тридцать лет, собирался слишком долго и времени себе не оставил.
Но он писал прежде, лишь придумывая, — так ему по традиции казалось. Скажем, за 43 года до побега он тоже жил и писал великую книгу. Шёл пятый год его супружества по страстной любви, и он работал над последней частью «Войны и мира». Вот что оставила его рука:
«Радостное чувство свободы — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления. Он удивлялся тому, что эта внутренняя свобода, независимая от внешних обстоятельств, теперь как будто с излишком, с роскошью обставлялась и внешней свободой. Он был один в чужом городе, без знакомых, Никто от него ничего не требовал; никуда его не посылали. Всё, что ему хотелось, было у него; вечно мучившей его прежде мысли о жене больше не было, так как и её уже не было.
— Ах, как хорошо! Как славно! — говорил он себе, когда ему подвигали чисто накрытый стол с душистым бульоном, или когда он на ночь ложился на мягкую чистую постель, или когда ему вспоминалось, что жены и французов нет больше. — Ах, как хорошо, как славно! — И по старой привычке он делал себе вопрос: ну, а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах, как славно!
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.
Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал Его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уж говорила нянюшка: что Бог вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне Вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собою.
Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чём. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всём близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в тумане дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всём, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив. Прежде разрушавший все его умственные постройки страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос — зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть Бог, тот Бог, без воли Которого не спадёт волос с головы человека».