глава VI ночь. тайная жизнь уны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

глава VI

ночь. тайная жизнь уны

— Господи-Ваале! Ну, скорее бы!.. Господи! Скорее бы ночь!.. — в последний раз, и потому особенно страстно, произнесла она.

В последний, потому что наконец стемнело настолько, что Уна, прекрасная супруга наместника Империи в провинциях Иудее, Самарии и Идумее, уже не могла различить контуры предметов во внутренних покоях занятой ею части дворца. Ещё несколько минут, и можно будет добраться до кварталов любви неузнанной — и с еженощной оргией любви слиться не только помыслами, но ещё и телом.

С той минуты как Уна нетерпеливо выгнала последнюю из прислужниц, она блуждала по комнатам — неосознанно плавными движениями рук лаская своё тело.

— Ну скоро ли?.. Скоро?.. Господи!.. — сама не понимая произносимых ею слов, ритмично, одними губами, в такт движениям рук, повторяла жена Пилата.

Тьма сгущалась. Наконец свет из этого мира странных людей стёк за горизонт. Стало совсем темно, как и всегда в этих местах, неожиданно и разом — так в описаниях Божьих вестников будет уничтожен этот преисполненный порока мир.

— Пора! — отдала себе приказ Уна и стала плавно, покачиваясь, как в жреческом танце, — под светильником любви, устроенным из кусков «золотого» египетского стекла, от неё требовали иной раз и этого танца, — обнажаться.

Хотя Уна могла принять любое обличие, от многодетной матроны до юной невинной девушки, выбора у неё для выхода в Город, в сущности, не было. Действительно, какого образа жизни женщина, днём отдохнувшая и выспавшаяся, с дразнящей походкой, могла в темноте ночи оказаться вне накрепко запертых ворот семейного дома? Только одного — из гетер, и притом самых недорогих.

Блудницы подороже темноты почему-то боялись панически, поэтому с заходом солнца за пределы круга, высвечиваемого красными, возбуждающими преступную чувственность светильниками, не выходили. По исчезнувшим в темноте улицам ищущие в их ласках забвения к ним приходили сами, и отнюдь не с двумя оболами. Ничтожные два обола — это наибольшая цена, которую мог заплатить легионер, сам получавший в день всего четыре — на всё: включая еду, оружие и одежду, — и потому вынужденный считать каждую монету. Два обола — это в одном из закутков квартала, а прямо под стенами улиц — один.

Цены были разные — в зависимости от квартала. Дорогую гетеру могли оплатить кроме мытарей-мздоимцев одни только торговцы. От легионеров и чиновников торговцы отличались тем, что могли обойтись без слёзных признаний в любви, которые так ценились в «солдатских» кварталах. Торговцы ценили байки о том, как нанятая его любить была совращена, а главное, за сколько монет впервые отдалась; как после смерти или побега супруга она с ребёнком голодала и как от нищеты она была попросту вынуждена — ради детей! — заняться древнейшим из промыслов; как, начиная с обола, она поднялась сначала до двух, потом до динара, а теперь и вовсе до тетрадрахмы. Торговцы, которые тоже оправдывали своё бессовестное воровство и обман необходимостью кормить детей — даже бездетные! — умилялись, вытирали навернувшуюся слезу и даже сверх оговорённой платы порой набавляли обол, а то и два.

Мир «солдатских» гетер был совсем иным. На удивление, несмотря на непомерную нагрузку — порой приходилось пропускать через себя до двух десятков страстных после казарменного воздержания мужчин, — богаче «солдатские» гетеры не становились. Едва только у них заводились деньги, тотчас появлялся тот, кого несолдатские называли «милашками» — за их кокетливость с мужчинами. Несмотря на то что выбранный «милашка» нисколько от остальных подобных не отличался, «солдатская» в него, лучезарного, влюблялась по уши и, вся в синяках, воспалённо восхищалась благородством его якобы уникальной души.

Несведущие в тайнах кварталов любви объясняли эту страсть к «милашке» его исключительными способностями как любовника, сведущие же знали, что на самом деле от мужчины у него не было ничего. Поддерживающие пламя в очаге оргии любви состарившиеся гетеры—«мамки» — хотя в глаза и разыгрывали комедию зависти, а за глаза смеялись, тем не менее «милашкам» не препятствовали: без побоев и грабежа «милашки» гетере достичь её счастья невозможно. «Солдатским» вообще ощущение жертвенности сладостно, а для изнурительного занятия древнейшим ремеслом и вовсе необходимо ощущение обречённости. Избитая, ограбленная, голодная и потому вынужденная зарабатывать на кусок хлеба немедленно, вынужденная «трудиться» до изнеможения, вынужденная отдавать себя всю, до последних тайных частей тела, «солдатская» благодаря «милашке» получала оправдание перед всполохами совести за ту послушно-безликую — как в стаде или легионном строю — жизнь, оставить которую её не могло заставить ничто.

(Именно блудницы, изгнанные из «солдатских» кварталов за «развратность» — при отсутствии «милашки» не брали с клиентов денег, — в поисках, как полагали обыватели, заработка, бродили на ощупь по опустевшим улицам, ожидая из темноты откровенных предложений — и всякий раз до обмирания пугаясь.

Так что появление женщины на подходе к кварталам красных светильников никого из ночных обитателей Иерусалима удивить не могло. Разве только заинтересовать. Но это не страшно: несколько минут служения Афродите — и можно идти дальше…)

Но был и ещё один квартал любви, вернее, ещё одна любовь. Здесь бывало по-всякому, однако всегда дешевле, чем в квартале для торговцев, и пристойней, чем в «солдатском». Этот квартал посещали местные. Эти требовали, чтобы распоследняя девка разыгрывала из себя саму невинность. Они также требовали, чтобы убранство закутка, несмотря на то что над входом его оставался непременный египетский «золотой» светильник, напоминало традиционное убранство обычного иерусалимского дома. Некоторые перед даже требовали молиться — непременно вместе и утомительно долго. Нередко клиент ещё успевал прочесть душеспасительную проповедь. Ну, словом, понятно.

Кварталы отличались, естественно, не только ласками да сказками. Отличал их и «сезонный» спрос, менявшийся при наплыве паломников.

В квартале для торговцев «работодатели» не появлялись нередко месяцами. Зато в дни религиозных праздников их наплыв бывал столь велик и платили они так много, что доход с одного только квартала для торговцев превосходил годовой доход со всех остальных кварталов, вместе взятых. И напротив, в те же дни праздников «семейные» кварталы пустели — местные становились особенно религиозны и праведны и довольствовались жёнами — порой более недели.

Казалось бы, чего проще: высвободившихся «семейных» перевести в «торговые ряды». Но нет. «Семейные» были медлительны, ленивы во всех смыслах и бесформенны — а торговцы были преимущественно с востока и требовали на себя большого расхода сил. Поэтому «семейных» переводили в «солдатские» кварталы, а подменённые «солдатские», после того как они объясняли новеньким тонкости потребностей торговцев, с видом мучениц переходили в обычно почти пустующие «торговые ряды».

Вообще со стороны казалось, что во время религиозных праздников, в особенности в Пасху, город как будто охватывала волна похотливости — не только оживали «торговые ряды», но и в «солдатских» кварталах выстраивались очереди в нетерпении переминавшихся с ноги на ногу мужчин. Нет, легионеров, чиновников и разбойников приходило не намного больше обычного, — это «семейным», чтобы, если можно так выразиться, обрадовать клиента, требовалось больше, чем «солдатским», времени.

Усилий «семейных» из-за их ленивой медлительности и непонимания тонкостей запросов чуждого им типа мужчин катастрофически недоставало, поэтому заправлявшие делами одрябшие под светильником проститутки в дни праздников допускали к «работе» также и обычных горожанок.

Словом, кварталы и копошились как единое целое — в одном ритме.

Единство этого своеобразного организма, города в Городе, его души и источника воли, чувствовалось.

Всегда.

Но особенно сильно — в Пасху.

Уна, в поисках, как ей искренно казалось, эротического удовольствия — которого, признаться, она не испытала до сих пор ни разу, — со времени первого появления в городе ещё до замужества перепробовала все кварталы. Менее остальных был ей омерзителен «солдатский» — за некоторое его сходство с римскими лупан`ариями. Впрочем, даже в Пасху сходство происходящего в Иерусалимском блудилище со священнодействиями обиталищ бога Приапа было весьма отдалённое.

Лупанарий был лучше — во многих отношениях. Начиная с самого главного: с того, что в лупанарии не скрывалось, что разврат имеет сакральный, богоугодный смысл. Каждая пришедшая в лупанарий замужняя женщина знала, что она вовсе не порочна, не изменяет мужу, но, напротив, служит Небу: незримым присутствием богов освящалось всё, придавая иной смысл тем действиям, которые при совершении втайне с соседом справедливо осуждались.

Всё устройство лупанария — монументальная архитектура, изваяние бога Приапа, другие священные образы и символы — подчёркивало не только небесную значимость происходящего, но ещё и значимость земного служения — на благо своему народу и Империи. Тонкие полустенки, разделявшие в лупанариях ложа-норы, сладострастные вздохи не только не заглушали, но, напротив, усиливали. Танцующие по стенам красноватые отблески пламени от нескольких больших, как костры, светильников центрального зала лупанария освещали не всю женщину, как то было принято в домишках иерусалимских кварталов любви, но только её часть — наиважнейшую. А вот лица женщин, ставших в священные позы, в полутьме лож-нор оставались сокрыты. Поэтому женщина могла полностью расслабиться — каждая знала, что поднимется с колен неузнанной, а потому будет ограждена от гневного непонимания мужа-безбожника.

Светильники центрального зала лупанария высвечивали также и теснившихся в ожидании обнажённых мужчин — каждый пытался оказаться в центре, на возвышении. Ценность этого положения была не в том, что таким образом он оказывался равноудалён от круга женских тел (или к ним равноприближён), а в том, что удерживающийся там считался избранником, мужем царицы любви, воплощённой богини.

Рассказывают, что в древности в лупанариях было несравнимо лучше. Некогда существовал священный ритуал, во время которого в главном зале неожиданно, буквально из ниоткуда, возникал чернокожий служитель с коротким мечом. Воздев левую свободную руку ладонью вверх, — тем отчётливей вбирая в себя поток воли небес, — он танцующей походкой — своей непредсказуемостью символизирующей великую роль Случая в жизни каждого из пришедших в этот мир — наконец оказывался за спиной того из мужчин, который, судорожно вцепившись в бёдра женщины, насилуя её изо всех сил, уже перестал что-либо замечать вокруг себя, — и пронзал его мечом — насквозь, в сердце. Мгновение спустя чернокожий служитель чуть вытаскивал меч, чтобы открылось выходное отверстие раны, — и кровь волной изливалась на женщину. Попавшая на ягодицы кровь частью попадала на нежный живот, а частью по ложбинке спины потоками стекала на шею, грудь, соски, — тем запечатляя богоизбранность счастливицы.

В тот момент, когда агонизирующий верующий, соскальзывая с меча служителя, падал навзничь на пол, весь лупанарий взрывался торжествующим кличем, прославляющим божества Жребия и Любви. Возбуждённых сильнейшим ощущением женщин выбрасывало из их нор, и они, слившись с мужчинами в едином танце, прославляли избранную божеством царицу лупанария и всего мира любви — всю в крови её водружали на возвышение рядом с главным светильником в центре лупанария. «Муж» оказывался рядом — поддерживая царицу.

Богоизбранность считалась для всякой верующей женщины величайшей в жизни удачей — триумфом, в котором она впоследствии жила всю жизнь. И потребность в котором наследовалась дочерьми.

Никто не знал, в какой день месяца, в какой час и в какое мгновение появится чёрный служитель с мечом Жребия, но каждый из восшедших в лупанарий мужчин знал, что роковой меч среди теней лупанария непременно блеснёт. Сладкий страх и ужас — страстной любви непременный спутник и прародитель — расползался по душе каждого из тянущихся к лупанарию, тем многократно усиливая удовольствие оргии. Рисковал жизнью каждый, всякий боялся смерти, но никто лупанария не только не бежал, а напротив, вожделел наступления ночи.

А потому все они, при входе пожертвовавшие на храм Любви и Единства, молились и выбирали — нечто большее, чем женщину — счастливую звезду.

Теснившиеся в центре зала мужчины, и без того возбуждавшиеся от дразнящих красноватых бликов, тёрлись друг о друга и от этих прикосновений истомлялись задолго до проникновения в одну из сомкнувшихся женщин. Их распаляли также и красота поз женщин, и некий общий ритм покачиваний, в котором незаметно для себя сливались в лупанарии все и вся, включая и ожидавших своей очереди мужчин, — всё становилось едино, и когда один из мужчин на ложе достигал восторга, то восторг этот сразу же становился радостью всех, в особенности, в силу своей чувствительности, для женщин: для них поток восторга становился беспрерывным…

Но судьба, чёрный служитель и меч исчезли вместе со стародавними временами, когда люди были много набожнее. Людям вообще свойственно забывать благодетельных богов… И римские лупанарии выродились в то, что застала, посещая их с другими патрицианками, Уна…

Однако римские лупанарии, даже выродившиеся, Уне нравились больше иерусалимского блудилища. Хотя бы потому, что в лупанарии по-прежнему служили Небу женщины исключительно патрицианских родов. В этом — высший, государственный смысл. Это мужчинам, чтобы уяснить, что надо делать, приходится изъясняться словами. Это мужчины никак не могут освободиться от сетей унаследованного с древности Сената, бестолкового из-за пут бесконечных речей, смысл которых неясен даже самому говорящему. Что говорить про слушающих?!.. Но женщинам власти известен путь более совершенный. Достаточно женщинам власти собраться вместе, разоблачиться и, сокрыв лица в ложе-норе, в божественной позе расслабиться и насладиться — и вот они уже как будто побывали во всех уголках Рима, знают всё, прочувствовали — и теперь ни за что не ошибутся, кто и сколь существенно изменил своё положение на ступенях пирамиды власти. Поэтому все суждения набожных женщин патрицианских родов о том, кому подчиниться, а с кем обращаться пренебрежительно, были вернее умствований сенаторов, безуспешно пытавшихся разобраться, что же на последнем заседании Сената было сказано. И что при этом имелось в виду. Уже одной этой способностью к верному знанию можно объяснить, почему в семьях правителей от века всё определяло слово именно женщины.

(Сменивший Тиберия император Калигула вошёл в историю, среди прочего, ещё и потому, что приказал жён и дочерей патрициев отправлять в лупанарии насильно. Некоторые историки, сокровенного устройства государства не понимающие или извращённо его по чьему-то приказу представляющие, пишут, что императора Калигулу народ и сенаторы за эти насильственные водворения в лупанарии якобы ненавидели и мечтали свергнуть. Но разве действительно хотели? Где тому доказательства? Если бы Калигула в сенаторских семействах был ненавидим, он бы не дожил и до утра. Не спасла же жизнь Цезарю любовь простого народа! Зарезали, да и всё. На глазах у всех. Но заботившийся о многолюдности лупанариев Калигула продолжал жить. И, что невозможно опровергнуть, Империя при нём процветала как ни до и ни после. И никто его не трогал. Следовательно, якобы несчастные и опороченные сенаторские жёны, за которыми в доме испокон веков было последнее слово, твёрдо сказали мужьям: смириться! — и правящие мужи, как и всегда, жёнам подчинились.

Благодарность сенаторских жён и дочерей Калигуле можно понять — отныне им не надо было пробираться в лупанарии в пугающей темноте, теперь с видом мучениц они могли отправиться в лупанарии ещё засветло. Так что Калигулу любили и боготворили многие якобы им обиженные — как могут любить только того, кто выполняет самые сокровенные мечты.

Калигула знал кого посылать — он в приказе не обошёл ни одну матрону из семей власти, а вот женщинами из семей ремесленников и землепашцев пренебрёг.)

Действительно, по-настоящему ценить лупанарии могли только женщины, способные проявить себя во власти, даже из простолюдинок. Но были среди простолюдинок и такие, которые брезговали, и — по ощущению Уны — поступали безнравственно. Своим неучастием они подрывали надежду на благополучие своего потомства в будущем, подвергали детей опасности лишиться родины-Империи, которой можно гордиться.

Действительно, исчезни монолитность во власти, начни мужи при принятии решений в Сенате мудрствовать, и во власти, продолжающей небесную иерархию богов, начнётся хаос, — родина захиреет.

И это произойдёт, и притом непременно, как только доступ в лупанарии для женщин власти будет ограничен или преграждён вовсе. Или, хуже того, лупанарии будут разрушены, а собирающимся провести богослужение под открытым небом будут препятствовать. Если они не приспособятся достигать того же наслаждения познания Власти без обнажения или на расстоянии, то главная в ойкумене Империя начнёт распадаться, хлынут реки крови междоусобиц, волны варваров захлестнут некогда процветающие провинции, чиновники не будут знать, во что верить, в упадок придёт всё…

То же самое произойдёт, окажись на седалище власти отрицающие лупанарии, отрицающие явно или скрыто, — неверующие. С величественных храмов будет содрано золото украшений, города превратятся в ничто, о великой цивилизующей роли лупанариев забудут, подменив их ущербными формами тайных блудилищ, — чем смогут гордиться дети и дети их детей?!

Если не приспособятся…

Но всегда Власть — это прежде всего коллективная женщина власти!

Великая блудница — священна!

Упадок Иерусалима, некогда столицы процветающего царства, видимо, как раз и произошёл потому, что после Соломона, многочисленные жёны которого строили храмы всем мыслимым богам ойкумены (в этот период государство процветало как никогда ни до, ни после), иерусалимское храмовое блудилище пришло в упадок. Было умалено основание благополучия Власти — и потому утрачено богатство народа.

Умаление проявлялось в каждой детали. Начиная с того, что женщины располагались не в круг, а были разъединены по отдельным маленьким домишкам кварталов, и потому лишены удовольствия соприкасаться друг с другом нежной кожей бёдер, и кончая тем, что красный фонарь располагали так, чтобы высвечивалось… лицо!

Мужчинам стало не на что, в общем-то, смотреть, соответственно, они от одного этого утратили возможность изнемогать от всё усиливающейся истомы в ожидании своей очереди.

К тому же даже в многолюдную Пасху, в которую теснота в кварталах любви возрастала, они не были обнажены, не могли тереться друг о друга, порой извергая друг на друга семя, и в святом раздражении к тому же не могли вознести молитву богу любви…

Умалялась не только Родина, но и сама любовь: мужчины с женщинами в своих ощущениях теряли очень многое, если не всё. Богоугодная поза до конца выдерживалась только в «солдатском» квартале — и то благодаря освежающему присутствию проводников цивилизации — римских легионеров.

«Бескультурные! — с ненавистью думала Уна о мужчинах народов, так Римом до конца и не покорённых. — Нецивилизованные. Варвары…»

Впрочем, об аборигенах она судила только по посетителям «семейного» квартала и «торговых рядов» — ещё по тем временам, когда она приезжала погостить к дочери предыдущего наместника, с которой они вместе по ночам и выходили из дворца тайным ходом.

Из-за наплыва предлагавших себя женщин закрепиться в кварталах любви можно было только послушанием «мамкам». (Как это символично! Она, Прекраснейшая и Предызбранная к пределам власти, некогда должна была слушаться «мамок», получивших своё имя по Великой Матери!) К счастью, в «семейных» кварталах почти не задержавшись (о мучительных проповедях и варварской любви она иначе как с омерзением не вспоминала), Уна, выслушав наставления «мамки», в первую же свою в городе Пасху отдавалась торговцам с Востока. Она слышала, что эти так называемые мужчины любят отнюдь не по-человечески, а неестественно: улёгшись на спину, ожидают действий от гетеры. Если бы не было страха отлучения от кварталов любви навсегда, Уна никогда бы не согласилась справлять Пасху с ненавистными торговцами-всадниками, но…

Признаться, её муж тоже проявлял подобные пристрастия — однако его извращённым желаниям она, разумеется, не потакала.

«А может быть, и Понтий Пилат… еврей?.. Скрытый? — порой с брезгливостью думала она. — Ну, ждите, ждите, придёт время, я буду для вас орудием мести…»

«Мамкам» удалось сослать её к торговцам только в первый раз, но уже в следующее своё появление Уна без труда сумела настоять на своём, — и Пасху праздновала уже в «солдатском» квартале. Собственно, с первой уже Пасхи она главный местный религиозный праздник и полюбила — только в эти дни Иерусалим, в её представлении, более всего и приближался к римскому лупанарию.

Но, к сожалению, всего лишь приближался. «Солдатский» квартал и в Пасху не приносил ей того всеимперского познания Власти, которое мог дать единственно Рим.

О, Рим! Сладостная, благословенная столица! К тебе все помыслы! Ты ждёшь меня! Скорее бы муж перешагнул свою убогую наместническую должность! И достиг, как предречено прозорливцем, самых пределов власти!

Пределы власти!

«Достигнет пределов власти…»

Как это прекрасно!..

В ту ночь, когда Уна впервые отдалась Пилату — сразу после дня триумфа, — она, повинуясь какому-то безотчётному желанию, направилась к главному оракулу Рима. Ей ни на миг не забыть его бесстрастное лицо в тот момент, когда она задала ему строго-настрого запрещённый вопрос — о будущем. Но разве боги не поймут её интереса? И не простят? Да и какая женщина на её месте, когда решается её судьба, не думает, как высоко может вознести её муж?!

И самые смелые её надежды — оправдались, самые сокровенные мечты — исполнились!

Достигнет пределов власти!

Она чувствовала, она всегда это знала!

Иудея, Рим, пределы мира!

Перед ней, Уной — Единственной! — преклонятся все народы! Даже те, которые не успел покорить великий Александр!..

Но… Рим пока только в помыслах, а под пятой лишь жалкая провинция, поэтому, наезжая из ничтожной официальной резиденции Кесарии в Иерусалим, Уна почти каждую ночь, лишь только город бывал окончательно поглощён тьмой, оказывалась в кварталах любви, чувством переносясь в лупанарий…

Как, впрочем, и всякая вхожая во власть женщина — где бы она ни оказалась. Они все как на нересте: что бы ни произошло, в нужное время она, вместе с другими такими же, как она, изо всех сил работающими хвостом, всё равно бы оказалась у цели. Даже угроза смерти не остановила бы ни одну из них, поднимающихся вверх против течения жизни. Даже запертые мужем двери.

Она — всё равно там.

До рассвета было ещё далеко, небо на востоке ещё не начало светлеть, когда Уна, незаметно покинув уже почти опустевший «солдатский» квартал, оказалась среди развалин.

Вот и то скорбное место, где был убит её возлюбленный.

Не узнать место было невозможно, даже в темноте — свечение от бурого пятна высохшей крови на стене улицы её внутренний взор улавливал издалека.

А ещё—чувствовался идущий от него жар…

Вот и другое пятно в проулке — чуть ниже…

Третье — на земле…

Кровь!..

Уна закрыла глаза.

Коричневое засохшее пятно стало набухать и краснеть… пока не превратилось в капли красной густой жидкости — впрочем, в кромешной темноте неразличимой, если бы от него не исходило веянье уходящей жизни. Вот на земле появились очертания знакомого тела. А близко, на расстоянии вытянутой руки — ох! — широкая спина мужа. Уна содрогнулась от ужаса и, не выдержав, открыла глаза.

Но тут же закрыла вновь. Перевоплощение уже завладело ею.

Мужа уже не было. Еле заметная череда капель крови уводила в глубь улицы. Уна, властно ступая, пошла по этим следам недавней трагедии. Она было свернула в первый дверной проём, но капли вели дальше. Она миновала второй проём и даже третий…

«Вот как это было… Но… Зачем так далеко?» — не то чтобы подумала, а скорее почувствовала она.

Вот и четвёртый от места проём. Следы вели туда.

Да, здесь. Целая лужа крови! И — тело.

Уна содрогнулась и открыла глаза. Пятно на земле немедленно стало бурым. И камень. Громадный камень. Тоже в бурых пятнах.

Уна поёжилась, представляя, как этот неподъёмный камень, вознесённый вверх, с силой опускается на голову, возможно, ещё что-то чувствующего тела — говорят, душа из тела быстро не уходит — и кости черепа сминаются, сминаются, сминаются с приглушённым хрустом… И брызги мозга…

Муж, этот неотёсанный обитатель казарм, как и всегда, решает всё силой мышц. Разве можно?..

Но мало того, он ведь ещё и с головой бездарно обошёлся. Надо было отсечь. И ей подбросить…

Впрочем, в данном случае он каким-то образом выиграл, сделав труп неопознаваемым и, как ему кажется, вывернулся… Какой, интересно, из богов ему в этом помог?..

Однако надо было выполнить то, ради чего она сюда пришла: найти малый меч — главную, как верно догадался начальник полиции, улику. Без малого меча дело могло развалиться…

Как хорошо, что и в ближайшем окружении начальника иерусалимской полиции у неё есть свой человек, который немедленно донёс ей об исчезновении…

Уна огляделась.

Малый меч украсть, как, похоже, втемяшил себе в голову начальник полиции, вряд ли могли — стражникам ли отличить драгоценную сталь настоящего дамасского клинка, закалённого в свежей крови раба?!

Но ведь меч пропал именно здесь, в квартале мстящих духов! Духов?.. Да — и мстящих!

Они не прощают непосвящённым вторжение в их обитель, тем более если эти непосвящённые держат орудие убийства её прекрасного возлюбленного. Они это чувствовали! Малый меч жёг им руки, и они — сами того не осознавая! — торопились от него избавиться!

Он должен быть где-то здесь! Но где?

Уна ступила на тот самый камень, который был весь в пятнах крови её возлюбленного, и осмотрела края сохранившейся части стены. Малого меча там не было.

Может, завалился?!

Но не ворочать же каждый камень!

Уна соскользнула с камня и вновь прикрыла глаза. Она с некоторым омерзением перевоплощалась теперь уже в начальника полиции — раздавалась в плечах и одна нога даже стала чуть короче…

Вот она уже рассматривает кинжал в запёкшейся, но ещё не высохшей крови. Чёрная рукоять, инкрустация, белая полоса — да и сталь, похоже, прекрасная!

«Хорошая работа, — подумал начальник полиции, — дорогая. Надо бы его сохранить. А то не ровён час — украдут!»

Именно так начальник полиции истолковывал необычное поведение своих подчинённых, как-то особенно опасливо озиравшихся вокруг. Да и ему самому кинжал как будто жёг руки.

Он огляделся в поисках самого видного места, чтобы, уходя, кинжал не искать. Видным местом ему показались два соприкасавшихся камня.

Начальник полиции, припадая на ногу, подошёл, наклонился и положил кинжал на них. Затем сквозь кинжал стал протискивать руку — рука легко прошла сквозь металл клинка — и вниз, за камни — и в щель между ними, пока не нащупал его рукоять…

— Вот он! — открывая глаза, обрадованно воскликнула Уна, разгибаясь — кокетливо, как будто всё ещё находилась в танцующих отблесках красного светильника.

Малый меч, действительно, был тот, который она искала — именно им и убили её возлюбленного. Её прекрасного возлюбленного! Лучше которого нет.

Уна недобро усмехнулась, и, спрятав в складках одежды жезл Жребия, выскользнула из развалин дома и скорым шагом направилась в сторону кварталов любви…