12
12
В течение первого месяца Жребий не особенно влиял на мою жизнь. Я пользовался кубиками, чтобы найти способ убить время или выбрать одно из двух в тех случаях, когда мне было в общем-то все равно. Жребий решал, что мы с Лилиан пойдем смотреть пьесу Эдварда Олби[36], а не ту, которую театральные критики удостоили своей ежегодной премии; что буду читать статью X; вытащенную наугад из множества таких же; что прерву работу над книгой и займусь эссе под названием «Почему психоанализ обычно терпит неудачу»; что куплю акции какой-нибудь «Дженерал Энвелопмент Корпорейшн», а не, скажем, «Уандерфилд Индастриз»; что не поеду на конференцию в Чикаго; что займусь с Лил любовью в позициях, идущих в Камасутре под №№ 23, 52,8 и т. д.; что увижусь с Арлин; что не увижусь с Арлин и т. д.; что увижусь с ней здесь, а не там.
Короче говоря, кубик определял лишь то, что не имело особого значения. Большая часть вариантов соответствовала моим вкусам и складу личности. Постепенно я пристрастился к игре с вероятностями, которые назначал разным придуманным мною вариантам. К примеру, позволяя Жребию решать, с кем именно мне переспать, я давал Лил один шанс из шести, выбранной наугад новой знакомой — два, Арлин же — три. Если же я играл двумя кубиками, вероятность того или иного становилась заметно более тонкой. При этом я стремился неуклонно следовать двум принципам. Во-первых, никогда не включать в список нежеланный мне вариант. Во-вторых, приниматься за его исполнение без сомнений и колебаний. Если решил подчинить свою жизнь Жребию, то секрет успеха — в том, чтобы покорной марионеткой плясать на ниточках, за которые он дергает.
Через полтора месяца после того, как я закрутил роман с Арлин, был совершен следующий и весьма важный шаг — я начал применять кубик в профессиональной деятельности. В число вариантов я стал включать такие вещи: я буду агрессивно высказывать пациентам свое мнение, когда захочу; заново изучу какую-нибудь другую аналитическую теорию или метод и буду применять их в течение определенного количества часов во время сеансов; буду читать пациентам проповеди.
А со временем стал включать как вариант, что буду заставлять пациентов выполнять определенные психологические упражнения, подобно тому как тренер дает своим питомцам упражнения физические: застенчивая девушка должна была назначить свидание неотразимому волоките; агрессивный забияка — сцепиться с хилым и робким слабаком и намеренно ему проиграть; зубрила — посмотреть пять фильмов, дважды сходить потанцевать и в течение недели минимум по пять часов в день играть в бридж.
Разумеется, самые важные задания были сопряжены с грубым нарушением психиатрической этики. Указывая пациентам, что им надлежит делать, я принимал на себя юридическую ответственность за все возможные негативные последствия. А поскольку у типичного невротика все последствия неизменно оказываются негативными, мои предписания могли обернуться большими неприятностями. А проще говоря — крахом моей врачебной карьеры, и эта перспектива неведомо почему сильно меня радовала. Ибо, как профессиональный психиатр, я лишался статуса — своего базового «я» — и вступал в интимный контакт со Случаем.
Первые несколько дней кубик заставлял меня откровенно выражать свои собственные чувства к пациентам, то есть нарушать основополагающее правило психотерапии — не судить. Я беззастенчиво поносил и высмеивал малейшую слабость, обнаруживавшуюся в моих напуганных, сжавшихся в комочек пациентах. Боже правый, вот это была потеха. Если вспомнить, что предыдущие четыре года я вел себя как святой, который все поймет, все простит и примет любую глупость, зверство, бессмыслицу, и что из-за этого у меня были подавлены нормальные человеческие реакции, то легко себе представить, с каким ликованием я с разрешения Жребия в лицо называл своих пациентов садистами, болванами, мерзавцами, потаскухами, трусами и латентными кретинами. Какая радость! Я нашел еще один островок радости.
Похоже, пациенты, как, впрочем, и мои коллеги, были не в восторге от моих новшеств. С этого момента моя репутация начала падать, а дурная слава расти. Первые неприятности доставил профессор Орвилл Богглс, некогда преподававший мне в Йеле английский язык.
У этого рослого господина с лошадиными зубами и маленькими тусклыми глазками случился творческий кризис, и он ходил ко мне шесть месяцев кряду в надежде вернуть работоспособность. На протяжении трех лет он не мог написать ничего, кроме собственного имени и, дабы поддержать свое реноме ученого, вынужден был переписывать с минимальными правками свои курсовые работы, написанные на втором курсе Мичиганского университета, и печатать их в качестве статей в ежеквартальных журналах. Поскольку дальше второго абзаца их все равно никто не читал, за руку профессора не поймали, и за год до того, как обратиться ко мне, он, благодаря впечатляющему списку публикаций, сумел заключить бессрочный контракт.
Я без всякого энтузиазма работал над амбивалентными чувствами, которые он испытывал к своему отцу, над латентной гомосексуальностью и ложными представлениями о самом себе, и вот в один прекрасный день под воздействием кубика терпение мое лопнуло.
— Богглс, — сказал я ему в то утро (заметим, что прежде я неизменно называл его «профессор Богглс»), — Богглс, как вы посмотрите на то, что мы перестанем ковыряться в этом дерьме и перейдем к сути? Почему вы не хотите честно и открыто заявить, что писать больше не будете?
Профессор Богглс, который едва успел лечь на кушетку и не успел еще вымолвить ни слова, дрогнул, как мясистый лист подсолнуха под первым дуновением бури.
— Что, простите?
— Зачем вам писать?
— Это долгое время приносило мне радость.
— Merde[37].
Он привстал и взглянул на дверь, словно ожидая, что Бэтмен ворвется в кабинет и спасет его.
— Я к вам пришел не потому, что страдаю неврозом, а в надежде преодолеть очень простой кризис, а вы…
— Вы напоминаете мне умирающего от рака, который жалуется на насморк.
— …а вы, расписавшись в своей неспособности мне помочь, уговариваете меня бросить научную деятельность. Я нахожу, что это…
— Вы находите, что это вам неприятно. Но только представьте себе, как славно будет, как только вы бросите попытки публиковаться! Сколько раз за последние шесть лет вы смотрели на дерево?
— Я видел множество деревьев, я желаю писать и печататься, и я не знаю, какая муха укусила вас сегодня!
— Я сбросил маску, Богглс. Я долго морочил вам голову психиатрическими играми, я придуривался, делая вид, будто мы заняты чем-то очень важным, толкуя про анальную стадию, объект-катексис[38], латентный гомосексуализм и тому подобное, но теперь понял: вас может вылечить только посвящение в таинства, лежащие за внешней стороной, прямо в лоб, так сказать. Прямо в лоб — это символизм, Богглз, это…
— Не желаю я никакого посвящения…
— Я знаю, что не желаете. Никто не желает. Но я беру с вас тридцать пять долларов в час и хочу отработать эти деньги. Прежде всего, вам надлежит уволиться из университета и объявить своему декану, попечительскому совету[39] и прессе, что вы уезжаете в Африку, чтобы восстановить контакт с вашими животными истоками.
— Что за чушь!
— Разумеется, чушь. В том-то и штука. Подумайте, какой шум поднимется. Представьте, какие будут заголовки: «Йельский профессор увольняется, чтобы отправиться на поиски Истины». Резонанс будет погромче, чем от вашей последней статьи в «Род-Айленд Куотерли» — как она там у вас называлась? «Генри Джеймс[40] и система лондонского муниципального транспорта»?
— Но почему в Африку?
— Потому что она не имеет никакого отношения к литературе, академической карьере и статусу «полного профессора»[41]. И вы перестанете себя обманывать, будто собираете материал для статьи. Проведите годик в Конго, примкните к революционерам или, наоборот, к контрреволюционерам, застрелите пару-тройку человек, ознакомьтесь с местными наркотиками, соблазнитесь кем-нибудь или чем-нибудь — мужчиной, женщиной, животным, растением, минералом. И если после всего этого почувствуете неодолимую тягу писать о Генри Джеймсе для ежеквартальных журналов, приходите — я постараюсь вам помочь.
Он сидел на краю кушетки и смотрел на меня с нервным достоинством. Потом сказал:
— Но почему вы хотите, чтобы я перестал хотеть писать?
— Потому что такой, как вы сейчас, Богглс, и каким вы были последние сорок три года, вы ничтожество. Абсолютное. Я не хочу вас обижать, но это так. И в глубине души вы сами знаете это, и коллеги ваши знают это, и уж, разумеется, я знаю это. И мы должны полностью преобразить вас, чтобы вы стоили того, чтобы брать с вас деньги. Можно было бы посоветовать вам закрутить роман со студенткой, но в нынешнем вашем положении вам отдастся только такая, что еще хуже вас, и проку от этого не будет.
Богглс поднялся, но я невозмутимо продолжал:
— Что вам нужно, так это более обширный личный опыт жестокости, страданий, голода, страха, секса. Если попробуете испытать что-нибудь из этих основополагающих начал, появится надежда на прорыв. Но не раньше.
Старина Богглс был уже в пальто и с зубастой гримасой пятился к двери.
— Счастливо оставаться, доктор Райнхарт, надеюсь, вы скоро поправитесь, — сказал он.
— И вам всего хорошего, Богглс, хотелось бы пожелать вам того же, но пока вас не схватят конголезские мятежники, пока месяцев восемь не промаетесь в джунглях или не возьметесь торговать слоновой костью наподобие Куртца[42], боюсь, надежды нет.
Я встал из-за стола пожать ему руку, но он был уже на пороге. Шесть дней спустя я получил учтивое письмо из Американской ассоциации практикующих психиатров (АAРР), подписанное ее президентом, где говорилось, что мой пациент, доктор Орвилл Богглс, профессор Йельского университета, очевидно страдающий параноидальным бредом, прислал жалобу на мое поведение — длинную, злобную, безупречно выдержанную стилистически. Я поблагодарил президента ассоциации Вайнстайна за проявленное понимание, а Богглсу написал письмо, предположив, что раз он сумел сочинить такую длинную жалобу в ААРР, то в его состоянии явно наметилась положительная динамика. И добавил, что, если он попытается опубликовать это сочинение в ежеквартальном «Южно-Дакотском джорнэл ревью», я не буду возражать.