14
14
В эти первые месяцы жизни по воле жребия я вовсе не намеревался позволить костям руководить всей моей жизнью и не стремился стать существом, каждый шаг которого определяет жребий. Тогда подобная мысль меня бы просто испугала. Я старался выбирать такие варианты, чтобы ни Лил, ни коллеги не заподозрили, что я ввязался в нечто, прямо скажем, неортодоксальное. Я тщательно прятал от всех свои зеленые мерцающие кубики и при необходимости обращался к ним в условиях полной секретности. Но вскоре я обнаружил, что довольно быстро привыкаю исполнять случайные прихоти жребия. Какие-то приказы могли меня возмущать, но я шел и делал свое дело, как хорошо смазанный автомат.
Жребий посылал меня в разбросанные по всему городу бары — посидеть, пропустить стаканчик, послушать, поболтать. Выбирал незнакомцев, с которыми мне нужно было поговорить. Выбирал роли, которые я должен был с этими незнакомцами играть. Я должен был изображать то маститого аутфилдера[47] из команды «Детройттайгерс», приехавшей на серию игр с «Янкиз»[48] (бар в Бронксе), то английского репортера «Гардиан» (Барбизон Плаза), то драматурга-гомосексуалиста, то спившегося университетского профессора, то сбежавшего преступника и так далее. Жребий велел мне попытаться соблазнить случайно выбранную из телефонного справочника Бруклина незнакомку (на самом деле миссис Анне Марии Сплольо повезло, и она отвергла меня безоговорочно. Слава Богу); одолжить десять долларов у незнакомого человека Икс (еще один провал), дать десять долларов незнакомцу Игрек (он грозился позвонить в полицию, потом взял деньги и не ушел — убежал). В барах, в ресторанах, в театрах, в такси, в магазинах — всякий раз, когда я был вне поля зрения тех, кто меня знал, — я в скором времени уже перестал бывать собой, своим старым «нормальным я». Я ходил в боулинг. Записался к Вику Танни[49], чтобы подкачать мышцы. Ходил на концерты, на бейсбол, на сидячие демонстрации, на открытые вечеринки. Теперь я делал то, чего никогда не делал раньше, — всё это я включал в варианты, а жребий бросал меня от одного выбора к другому и редко позволял побыть одним и тем же человеком два дня подряд.
Новые места и новые роли давали мне возможность остро почувствовать, как реагируют на меня другие люди. Когда человек является собой, следуя своей внутренней природе, надевая свои привычные маски, соответствующие его среде, он обычно не замечает тонкостей в поведении других. Осознание включается, только если другой человек нарушит общепринятую модель. Однако нарушение устоявшихся моделей поведения угрожало моим глубоко укоренившимся «я» и заставляло перейти на иной, непривычный уровень сознания. Непривычный, ибо весь инстинкт человеческого поведения направлен на то, чтобы находить среду, способствующую расслаблению сознания. Создавая себе проблемы, я создавал мысль. Но и проблемы тоже.
Хотя я пытался действовать так, чтобы всегда быть в состоянии дать Лил «рациональное» объяснение своим странностям, я позволял жребию всё чаще и чаще определять, каким именно отцом и мужем мне быть, особенно в те три недели, которые мы с Лил, Ларри, Эви (трехдневные уик-энды) провели наснятой в восточной части Лонг-Айленда ферме.
Так уж исторически сложилось, друзья мои, что отцом я был безучастным и отчасти отсутствующим. Мои контакты с детьми состояли главным образом из следующего: а) орать на них, чтобы они перестали орать, когда я разговариваю по телефону в гостиной; б) орать на них, чтобы они шли играть куда-нибудь в другое место, когда я днем хочу заняться любовью с Лил; в) орать на них, чтобы они слушались свою маму, когда они особенно вопиющим образом не слушаются свою маму; г) орать на Ларри из-за того, что он такой бестолковый и не может сам сделать домашнее задание по математике.
Правда, бывало, что я на них не орал. Всякий раз, когда я о чем-то мечтал («Райнхарт открывает недостающее звено в теории Фрейда!», «Софи Лорен разводится с Понти из-за нью-йоркского психиатра», «Невероятно удачный ход любителя — доктора медицины на фондовой бирже») или о чем-то думал (как открыть недостающее звено, завоевать мисс Лорен, сделать невероятно удачный ход), я спокойно говорил с детьми о том, о чем им хотелось поговорить («Красивый рисунок, Ларри, особенно дымовая труба». Лил: «Это баллистическая ракета»), и даже при случае играл с ними («Бум-бум, я тебя сделал, папа». Я валюсь на пол. «Ой, папа, ты же только ранен»).
Мне нравились мои дети, но главным образом как потенциальные Юнги, Адлеры и Анны Фрейд для моего Зигмунда. Я был слишком увлечен ролью великого психиатра, чтобы отвлекаться на роль отца. Одним словом, отцом я был никудышным.
Среди вариантов, предлагаемых жребию на рассмотрение, некоторые выражали скрытого глубоко внутри меня любящего отца, тогда как другие давали полную волю отнюдь не великодушному деспоту.
С одной стороны, жребий дважды предписывал мне уделять больше внимания детям, проводя с ними минимум по пять часов три дня подряд. (Какое рвение! Какая жертва! Матери мира, что бы вы отдали за то, чтобы проводить только пять часов в день со своими детьми?)
В один из сентябрьских дней, после завтрака на большой старой кухне с белыми шкафчиками и «встроенным» солнечным светом на большой старой ферме, расположенной на огромном, окруженном большими деревьями и яркими цветущими полями с зарослями ядовитого сумаха участке, я спросил детей, чем бы они хотели заняться.
Сидевший у тостера Ларри пристально посмотрел на меня. Он был одет в короткие красные штанишки и белую (местами) футболку, сидел с босыми ногами, на его пухлых ногах — неотъемлемые царапины и корки. Выгоревшие соломенные волосы скрывали большую часть недоверчивого хмурого взгляда.
— Играть, — ответил он.
— Играть во что?
— Я вчера уже выносил мусор.
— Я хочу поиграть с тобой сегодня. Чем вы думаете заняться?
Эви переглянулась с Ларри со своего места.
— Хочешь играть с нами?
— Хочу.
— А самосвал отбирать не будешь?
— Не буду. Я разрешу тебе быть самым главным.
— Правда?
— Ага.
— Ура, пойдем, поиграем в песке!
На самом деле «песок» был фермерской пашней, окружавшей дом с трех с половиной сторон. Там, свиваясь в замысловатый лабиринт, среди яркой зелени капусты пролегала система дорог, которая устыдила бы и самого Роберта Мозеса[50]. В пикапе 1963 года («тонка»[51], 00 л. с, объем двигателя 0,002, нуждается в покраске) я кружил по этим дорогам не менее часа. Часто звучали критические замечания, дескать, я разрушил слишком много второстепенных дорог, маневрируя своей массой по третьестепенным дорогам, и что туннели, уцелевшие под циклонами и ураганами (один короткий ливень за три с половиной дня), обвалились под весом одного моего заблудившегося локтя. Во всем остальном дети получали от моего присутствия удовольствие, а я получал удовольствие от земли и от них. Дети и правда довольно славные, когда их узнаешь поближе.
Даже более чем славные.
— Пап, — сказал мне Ларри позже в тот день, когда мы лежали на песке, наблюдая, как прибой Атлантики накатывается на Вестхемптон-бич, — а почему океан делает волны?
Я перебрал в уме свои познания об океанах, приливах-отливах и т. д. и выбрал:
— Ветер.
— Но бывает, что ветер не дует, а океан все равно делает волны.
— Это дышит бог моря.
На этот раз задумался он.
— Чем он дышит? — спросил он.
— Водой. Вдох-выдох, вдох-выдох.
— А где?
— Посреди океана.
— А он большой?
— Ростом в одну милю и такой же толстый и мускулистый, как папа.
— А корабли не бьют его по голове?
— Бывает. Тогда он делает ураганы. Вот потому и говорят: «Море сердится».
— Пап, а почему ты с нами так редко играешь?
Будто мне в живот бросили тяжелый морской якорь. В голову пришла фраза «Я очень занят», и от стыда я залился краской. Потом — «Я бы хотел, но…», и покраснел еще сильнее.
— Не знаю, — сказал я, попыхтел вниз к прибою и бульдозером вошел в него. Заплыв за волнорез, я лежал на спине и видел только небо, которое поднималось и падало.
В августе и в сентябре и кости, и мое собственное желание позволили мне проводить больше времени с детьми. Однажды жребий велел отвезти их на целый день в парк аттракционов на Кони-айленде, и я вспоминаю тот день как один из двух-трех островков абсолютной радости, встретившихся в моей жизни.
Пару раз я без всякого повода приносил им игрушки, и их благодарности за этот необъяснимый, неожиданный дар бога было почти достаточно, чтобы заставить меня бросить психиатрию и игральные кубики и полностью посвятить себя отцовству. Когда я принес подарки в третий раз, оказалось, что подъемный кран Ларри не работает и дети три дня подряд упорно сражаются за обладание вторым краном. Я стал подумывать об отпуске где-нибудь на Аляске, в Сахаре или на Амазонке — где угодно, главное — в одиночестве.
Жребий сделал меня плохим поборником строгой дисциплины. Он велел, чтобы две первые недели сентября я ни разу не орал на детей, не бранил и не наказывал их, что бы они ни натворили. Никогда еще наш дом не был таким тихим и мирным столь продолжительное время. В последнюю неделю сентября (начались занятия в школе) жребий приказал мне быть абсолютным диктатором в отношении домашних заданий, манер за столом, шума, опрятности и уважения. За любой проступок полагалось пятнадцать тяжелых шлепков. На шестой день воплощения этих стандартов в жизнь Л ил, домработница и дети заперлись в комнате для игр и отказались впускать меня. Потом Лил жестко критиковала меня за внезапный недельный приступ тирании, я же объяснил его тем, что был потрясен речью Агню[52] о пороках вседозволенности.
Подобные случаи, мягко говоря, вносили напряжение в мои отношения с Лил. Нельзя прожить семь лет с человеком — интеллигентным, тонко чувствующим человеком, — который (периодически) проявляет к тебе сильнейшую любовь, чтобы между вами не установилась определенная эмоциональная связь. Не укрепив эти узы, вы не станете отцом ее двух красивых детей.
Мы с Лил встретились и сошлись, когда нам было по двадцать пять. У нас возникла глубокая, иррациональная, безусловно невротическая, потребность друг в друге: любовь — это одна из многих приемлемых обществом форм сумасшествия. Мы поженились — решение, найденное обществом против одиночества, похоти и стирки. Вскоре мы обнаружили, что в браке нет абсолютно ничего плохого по сравнению с холостой жизнью. Или, по крайней мере, нам так какое-то время казалось.
Я учился на медицинском факультете и ничего не зарабатывал, а Л ил, избалованная дочь Питера Доупманна, успешного риэлтора, пошла работать, чтобы обеспечить средства к существованию. Лил, единственная опора Люциуса Райнхарта, будущего доктора медицины, забеременела. Люциус, практичный, устойчивый (кроме удержания спермы в ее месте обитания), настаивал на аборте. Лил, чуткая, любящая, женственная, настаивала на ребенке. Практичный муж дулся. Женщина кормила плод, плод покинул женщину; и вот— красивый сын Лоуренс: счастье, гордость, бедность. Через два месяца избалованный ребенок по имени Лил снова выходит на работу ради преданного науке, практичного, неимущего Люка, доктора медицины (но проходящего собственный анализ и интернатуру и не имеющего своей практики). Вскоре у Лил развивается здоровый протест против работы, бедности и преданного науке, практичного доктора медицины. Наша привязанность друг к другу растет, но глубокая, приносящая наслаждение вчерашняя страсть идет на убыль.
Одним словом, как давно успел понять вдумчивый читатель, мы были типично женаты. У нас были свои счастливые мгновения, которыми мы ни с кем не хотели бы делиться; у нас были свои шутки, которые понимали только мы одни; у нас была теплая, чувственная, сексуальная любовь и общая забота (ну ладно, у Лил — так точно) о наших детях, интерес к ним и гордость за них; и еще у нас было два наших все более разочарованных, изолированных частных «я». Устремления этих «я» не находили своей реализации в браке, и никакие кувыркания в постели не могли сгладить этот факт, хотя сама наша неудовлетворенность объединяла нас.
Теперь же жребий обращался со всем и вся как с объектами и вынуждал меня делать то же самое. Эмоции, которые я должен был испытывать, теперь определялись жребием, а не присущим мне отношением к человеку или вещи. Любовь я расценивал как иррациональную, произвольную привязанность к другому объекту. Она была компульсивной[53]. Она была важной частью исторического «я». Ее нужно было уничтожить. Лилиан должна была стать объектом, причем этот объект должен был оказывать на меня столь же незначительное влияние, представлять для меня столь же ничтожный интерес, как, скажем. Нора Хаммерхил (имя, случайно взятое из телефонной книги Манхэттена). Вы скажете, это невозможно? Наверное. Но если человеческое существо можно изменить, то это самое базисное из отношений тоже должно поддаваться переделке. И я попробовал.
Временами жребий отказывался сотрудничать. Он заставлял меня проявлять заботу и великодушие. Впервые за шесть лет он купил ей драгоценности. Она обвинила меня в неверности. Но получив все необходимые заверения, осталась весьма довольна. Жребий посылал нас в театр три вечера подряд (в среднем я выбирался в театр три раза в год, причем два раза — на мюзиклы с очень коротким сроком жизни). Мы оба чувствовали себя приобщенными к культуре, авангардными, немещанскими. Мы поклялись, что будем весь год смотреть по пьесе в неделю. Кости сказали другое.
На одной неделе жребий потребовал, чтобы я уступал каждой ее прихоти. Хотя она дважды назвала меня безвольным, и в конце недели, я, кажется, полностью потерял для нее авторитет, обнаружилось, что слушаю ее и откликаюсь в ситуациях, в которых обычно я бы даже не заметил ее существования. А иногда моя чуткость трогала ее.
Лил даже нравилась неожиданная страсть жребия к неудобным сексуальным позициям; впрочем, когда кубик велел мне, прежде чем я достигну кульминации, проникнуть в нее в тринадцати принципиально разных позах, она не на шутку разозлилась, когда я пытался передислоцировать ее в позу одиннадцать. Когда она поинтересовалась, почему у меня появилось так много странных прихотей, я предположил, что, быть может, забеременел.
Но, как известно, средство сообщения есть само сообщение[54], и решения жребия — не важно, насколько приятными они иногда могли быть для Лил, или Арлин, или еще для кого-то, — вели к тому, чтобы разлучить меня с людьми. Особенно результативны в плане разрушения естественной близости были решения жребия в сфере секса (попробуйте убедить женщину, что удовлетворить вас способна только одна неудобная сексуальная поза, если она думает иначе). Чтобы выполнить такие команды жребия, от меня, без всякого сомнения, требовалось умение манипулировать (психологически и физически) как женщиной, так и самим собой.
Однажды жребий вынес извращенное решение «в течение недели не вступать в половые сношения ни с одной женщиной», что привело к значительному внутреннему конфликту. Передо мной встал серьезный вопрос совести и принципа: что, собственно, понималось под «половым сношением»?
К концу первой недели я отчаянно хотел знать: подразумевал ли жребий, что мне дается свобода делать все что угодно, кроме проникновения? Или кроме эякуляции? А вдруг жребий имел в виду, что я должен избегать любой сексуальной активности?
Каковы бы ни были намерения жребия, на седьмой день я обнаружил себя на диване, скромно одетым в футболку и два носка, рядом с Арлин Экштейн, соблазнительно одетой в болтавшийся на талии красивый лифчик, один сползший до середины голени чулок, два браслета, одну сережку и одни трусики, целомудренно прикрывавшие ее левую лодыжку. Во исполнение своего железобетонного кодекса, со дня «Д» она не ложилась со мной в постель, но в ее железобетонном кодексе ничего не говорилось о машинах, полах, стульях или диванах, и различные части ее тела использовались в сочетании с различными частями моего в совершенно однозначных целях. Поскольку я принимал ее ласки, более того, поощрял их, то понял, что достиг точки, когда, скажи она «Войди в меня» и ответь я «Мне не хочется», она бы от смеха лопнула. Децибелы ее стонов указывали, что через тридцать пять секунд она затребует моего физического присутствия в ее комнате для игр.
Чтобы оттянуть, судя по всему, неизбежный акт, я сменил положение, поместил голову между ее ног и начал передачу недвусмысленного устного (в смысле через уста) сообщения. Ее ответ был столь же недвусмысленным, и послание ее было прекрасно понято. Но я знал, что Арлин считала такой обмен информацией хоть и приятным, но относительно слабым заменителем ортодоксального разговора лицом к лицу.
Мой образ действий становился ясным. Моя совесть с замечательной легкостью решила, что жребий подразумевал только воздержание от генитального сношения, и хотя Арлин однажды и сказала мне, будто она читала, что от спермы поправляются, и не хотела ее пробовать, это стало вопросом ее кодекса чести против кодекса чести дайсмена, или живущего по воле жребия. В следующие полминуты честь дайсмена осталась невредима, я получил сексуальное удовлетворение, а Арлин смотрела на меня, широко открыв глаза и вытирая рот тыльной стороной руки.
Хотя я извинился за то, что назвал своей «несдержанностью» («Это так теперь называется?» — спросила она), Арлин нежно прижалась ко мне, вероятно, гордая, что ей удалось так меня перевозбудить, что страсть перелилась через край против моей воли. Я еще раз признался в своей страстной платонической любви, воткнул в Арлин свои пальцы, поцеловал ее груди, рот… Еще несколько минут, и я во второй раз мог бы оказаться перед той же дилеммой без надежды на спасение, но, спохватившись, вскочил с дивана и начал добросовестно облачаться в недостающие детали своего внешнего декора.