5. НАБЛЮДАТЕЛЬНОСТЬ БАЛЬЗАКА, МОЛЬЕРА, ДОДЭ И МОПАССАНА
5. НАБЛЮДАТЕЛЬНОСТЬ БАЛЬЗАКА, МОЛЬЕРА, ДОДЭ И МОПАССАНА
В противоположность ограниченному кругу восприятий Гюго, сводящихся главным образом к впечатлениям от света и пластики, более широкой наблюдательностью обладает его современник Бальзак. Гений, которому Франция обязана обновлением всего литературного жанра, романа, имеет то преимущество перед другими творцами на той же ниве, что он смотрит на жизнь широко открытыми глазами и воспринимает быстрым взглядом всё человеческие состояния. Это не значит, что и он не впадает иногда в описательную манеру, для которой исчерпывающий рисунок пейзажа или обрисовка материальной обстановки является началом и концом всякого писательского мастерства: достаточно прочитать, например, вступление к «Отцу Горио» с его пространными описаниями улицы, дома, мебели, костюмов, чтобы увидеть, как реалист, известный анализом страстей, не забывает поставить характер в зависимость не только от социальной среды, но и от внешней обстановки жизни. Но центр тяжести у автора «Человеческой комедии» лежит где-то в другом месте. Существенным для него является внутренний мир человека, и к этому скрытому миру направлено его главное внимание. Инстинкты, страсти, идеи, личные и общественные отношения, влияющие на них, кризисы и трагедии, происходящие из-за них, — всё то, что характеризует человека как зоологический вид, вынужденный бороться со средой и приспосабливаться к условиям, — вот что волнует писателя, который любил называть себя человеком науки, естествоиспытателем, учеником Кювье и Сент-Иллера, «доктором социальных наук». Он всюду ищет эти явления, наблюдает их и постоянно занимается ими, чтобы впоследствии быть более документальным при их изображении.
Макс Нордау позволил себе однажды утверждать, что романы Бальзака абсолютно ничем не обязаны его наблюдательности и что всё ценное в них идёт от его способности угадывать.
Но чем объяснить это отрицание наблюдательности в пользу воображения или умения строить гипотезы? Очевидно, лишь общеизвестным фактом, что Бальзак работал по восемнадцати часов в сутки, лишь изредка покидал свой дом и встречался с людьми и непрерывно писал, посылая издателю до десяти томов ежегодно[151]. Это странное объяснение находит как будто подтверждение и в словах самого романиста. На вопрос своего друга, когда он наблюдает своих героев и героинь, он кратко ответил: «Могу ли я найти время для наблюдения? У меня еле хватает времени для писания». Но, не придавая серьёзного значения этому остроумному замечанию, ясно, что парадокс Нордау не следует понимать абсолютно буквально. К тому же он расходится со всеми другими высказываниями знаменитого романиста. В действительности Бальзак много наблюдал, узнавал всё, что нужно, и всякая психологическая, социальная или другая проблема была для него предметом старательного изучения, если не предполагала ещё и какого-то непосредственного личного опыта.
Этот горький житейский опыт! Ещё юношей Бальзак проводит несколько месяцев у одного адвоката, чтобы наблюдать людей с той стороны, которая даст ему впоследствии обильный материал для трагедий грубого интереса и душевной нищеты в век денег. Несколько позже мы видим, как он берётся за торговлю, становится печатником и пивоваром, участвует в судебных процессах, имеет дело с ростовщиками. Ещё позже он становится журналистом и кандидатом в депутаты, и таким образом ему представляются случаи завязывать знакомства с людьми всех сословий. Но этого мало: он путешествует по Италии, Швейцарии, Австрии, Германии, России, великолепно знает Францию и страстно любит и изучает большой Париж. Именно в возрасте 26—29 лет, когда он вполне созрел как писатель, он имел возможность собрать материалы для всей «человеческой комедии», которую он впоследствии быстро воссоздаёт на бумаге, руководствуясь как будто какой-то смелой интуицией.
Излагая столь правдиво и столь драматично банкротство Цезаря Бирото или страхи Давида Сешара, он, наверное, хорошо помнил о борьбе со своими кредиторами или о своих злоключениях как печатника. Его интересуют болезни из-за сложных коллизий, которые они создают на каждом шагу в жизни. Наперекор своим предшественникам, верный своему «натуралистическому» методу, он приводит массу случаев физических страданий и органических недугов, начиная с апоплексии Горио и кончая «plique polonaise» [152] барышни Бурнак [153].
Можно ли угадывать и столь правдиво рисовать такие вещи, если за воображением нет определённого опыта? Не проливают ли здесь свет признания самого Бальзака и показания такого свидетеля, как Сент-Бев? В письме к госпоже Ганской Бальзак говорит: «Я отличаюсь большой способностью наблюдать, поскольку невольно прошёл через всевозможные профессии. Позже, когда я достиг более высоких слоёв общества, я страдал отовсюду, откуда могло прийти страдание, а известно, что только непризнанные и бедные души умеют наблюдать, так как всё их ранит и так как наблюдение есть результат страдания» [154]. Если мы оставим в стороне теорию страдания (и только попутно отметим мнение братьев Гонкур: «В литературе хорошо только то, что пережито и выстрадано», или мнение Тургенева: «Если бы все несчастные художники разбили себе черепа, то не осталось бы ни одного, поскольку все они менее или более несчастны»), то истинность этого признания Бальзака несомненна. Да и Сент-Бев вскоре после смерти Бальзака пишет: «Он приходил, он говорил с вами. Как бы он ни был углублён в своё дело, как бы он ни был на вид занят только собой, он умел расспросить и выслушать. Даже когда казалось, что он не слушает, что занят только своими идеями, он опять уходил, унося, поглощая всё, что хотел знать, и позже вы удивлялись, когда он вам всё это описывал»[155]. Способность быстрого вникания в данное положение, дополненная верной догадкой о чувствах и отношениях в данной среде, в значительной степени возмещает широту житейского опыта. И убедительные свидетельства и анализ самих романов ограничивают смысл парадокса Нордау. Но несомненно справедливо замечание критика Филарета Шасле: «Часто повторяют, что Бальзак был наблюдателем, аналитиком; но он был и чем-то лучше или хуже — ясновидцем (voyant)». Разумеется, если под ясновидением мы понимаем ту работу воображения, то позже развитое наблюдение, которое, основанное на первых документах опыта, создаёт вторичный опыт, поэтический вымысел. Как замечает сам Бальзак в 1839 г.: «Публика и не подозревает, какая неустанная работа мысли требуется от писателя, стремящегося к истине во всех своих выводах, и сколько постепенно накопленных наблюдений заложено в эпитетах, на первый взгляд несущественных, но предназначенных для того, чтобы выделить данное лицо из тысячи других» [156]. Концепция покоится на чем-то узнанном, изученном, но она не осуществляется без участия вольной стихии воображения, и в этом смысле некоторые историки литературы могут считать Бальзака столь же реалистом, сколь и мечтателем [157].
Наблюдательность Бальзака в отношении внутреннего мира человека, в отношении ума, страстей и темперамента поразительна. Она напоминает нам о привычке одной из героинь романа «Кузина Бетта», госпожи Марнеф, проводить полдня на диване, «проникая своим наблюдательным оком в самые сокровенные уголки чужих душ, сердец и козней». И интересно проследить, как он проникает в скрытые душевные состояния через данное для всех с помощью одежды, выражений, слов.
Сам он высказывается по этому вопросу в начале своего рассказа «Фачино Кане». Его жажда науки забросила его в мансарду на одной маленькой улице; жил он скромно, как монах, работал ночью в своей комнате, а днём — в библиотеке; редко совершал прогулки. Вне своих занятий он имел только одну страсть, но и она была как бы продолжением его занятий — он любил ходить в предместья и наблюдать нравы и характеры (точь-в-точь как Диккенс или Достоевский, чей поразительный реализм столь многим обязан их опыту жизни в гуще народа в больших городах). Бедно одетый, как простые рабочие, он смешивался с группами рабочих и, не стесняясь их, становился свидетелем их споров. «Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта: не пренебрегая телесным обликом, она разгадывала душу — вернее сказать, она так схватывала внешность человека, что тотчас проникала и в его внутренний мир». Когда в двенадцатом часу ночи он встречал рабочего, возвращавшегося с женой из театра, он следовал за ними из любопытства и подслушивал, как они обмениваются впечатлениями о пьесе или разговаривают на другие темы: о завтрашней работе, вздорожании картофеля, задолженности булочнику, продолжительности зимы и т.д. В разговорах он улавливал, как «каждый из супругов проявлял свой характер в красочных выражениях». И дальше: «Слушая этих людей, я приобщался к их жизни… Вместе с ними я негодовал против хозяев, которые их угнетали, против бессовестных заказчиков, которые не платили за работу и заставляли понапрасну обивать пороги. Отрешаться от своих привычек, в каком-то душевном опьянении преображаться в других людей, играть в эту игру по своей прихоти — было моим единственным развлечением. Откуда у меня такой дар? Что это — ясновидение? Одно из тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Никогда я не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю её — вот и всё».
Он обладает этой силой, он видит эти «сны наяву» или, по выражению других, этот «естественный сомнамбулизм», и отсюда — правда в портретах и сценах в его произведениях. Представляя в «Банкирском доме Нусингена» своего героя, как он испытывает сильное желание понять разговор, пространные импровизации нескольких человек, которых слышит, не видя их, Бальзак сам себя рисует как человека, чья память «стенографирует» точнейшим образом услышанное. «Пантомима, жесты и частая перемена голоса, посредством которых Биксиу рисовал лица, о которых шла речь, должны были быть совершенными, поскольку трое его собеседников издавали одобрительные восклицания и междометия удовлетворения»[158]. Нет сомнений, что многие из героев романов Бальзака взяты прямо из жизни: они существовали рядом с писателем под другими именами, но при тех же декорациях. Фикция романиста одинаково предполагает и верное наблюдение, и мощное воображение, так что, пока первое улавливает соотношение между словами или чувствами и выразительными движениями, второе комбинирует вызванные в памяти образы и случаи в цельные картины. Лица в «Шуанах» (Лe Гар, Маршатерр, Гюден, м-м де Гуа) увидены им около 1823 г. в Фугере. «Тёмное дело» имеет отправной точкой одну подлинную историю, наделавшую много шума в своё время и связанную с именем сенатора Клеманса де Ри; Таддей Пац в «Мнимой любовнице» в действительности именуется Таддей Вилежинский, внук его приятельницы, впоследствии его жены, госпожи Ганской; Цезарь Бирото жил под именем Антуана Карона, торговца парфюмерии. Отец Горио также не вымышлен: «Случай, послуживший мне моделью, — пишет Бальзак, — представлял ужасные обстоятельства, какие могут встречаться только у каннибалов: бедный отец на протяжении 20 часов кричал, прося воды, но никто не пришёл ему на помощь, обе дочери находились одна на балу, другая в театре, хотя и знали состояние своего отца». Так и в романе «Среди учёных» Сент-Вандрий — не кто иной, как Жофруа Сент-Илер, а барон Синар воспроизводит барона Кювье[159].
Чем больше обогащаются наши сведения о житейском опыте Бальзака, тем убедительнее для нас становится тесная связь между изображённым в его романах и действительностью. Такие образы, например, как Конти и Лусто, соответствуют Жюлю Сандо и Гюставу Планш, биография теософа Эне-Вронски, замешанного в сенсационном процессе, послужила источником некоторых частей «Поисков Абсолюта»; письма госпожи Ганской из Висбадена использованы в «Воспоминаниях» двух новобрачных, а Огюст Витю, друг Бальзака, в состоянии был, по словам Споельберка де Ловенжуль, биографа романиста, указать большинство лиц, послуживших моделью для его романов; он единственный мог бы дать ключ к «Человеческой комедии» [160]. «Воображение, — говорит Бальзак в «Фачино Кане», — неспособно угнаться за той жизненной правдой, которая здесь скрыта, доискаться её никому не под силу, ведь нужно спуститься слишком низко, чтобы напасть на эти изумительные сцены, трагические или комические, на эти чудеснейшие творения случая» [161].
Забота Бальзака о верном изображении на основе непосредственного изучения распространяется и на него самого. Брюнетьер в угоду своему учению об объективном реализме склонен думать, что Бальзак редко рисует самого себя [162]. С большим правом Андрэ Бретон и Эрнст Курциус считают, наоборот, что Бальзак, говоря о столь многих вещах, не забывает рисовать и самого себя [163]. Автор весь раскрывается нам в своих романах; они содержат едва ли не полную его интимную биографию. И это вполне естественно. Человек, который с таким вниманием следит за жизнью целого поколения, взгляд которого охватывает все социальные аспекты и в романах которого мы встречаем портреты большинства его друзей-художников (как свидетельствует Сент-Бев), не может не заглянуть и в свою душу, не может не поставить среди этих аристократов и рабочих, торговцев и чиновников, банкиров и бедняков, учёных и профанов, светских дам и представительниц мелкой буржуазии, живописцев и поэтов и свою собственную личность, интересную во многих отношениях. Надо прочитать, например, «Шагреневую кожу», «Луи Ламбера» или «Альберта Саварюса», чтобы убедиться, сколько личного, бальзаковского содержат они. Дело только в том, что, находясь в оппозиции к Жорж Санд и Мюссе, склонных к романтическим излияниям, и не разделяя их литературных идей, он старательно скрывает своё я в своих романах; кроме того, его я является не как бы осью всего произведения, а лишь одной из многих областей наблюдения.
Эстетика Бальзака, его желание быть бытописцем и историком нравов своей эпохи, а не писателем романтической школы, для которой началом и концом литературы является личная исповедь, история собственного сердца, совпадает в известной степени со взглядами времён классицизма. По совершенно иным теоретическим основаниям (классики существовали двумя веками раньше), но по тем же личным психологическим побуждениям Мольер восклицает: «Сюжеты славные, в сатиру всё годятся, и наблюдателю возможно ль не смеяться?» [164]
Скромный актёр из труппы «Блестящего театра», а позднее — и знаменитый автор, всю жизнь наблюдает нравы и характеры, подобно Бальзаку, и ни одна среда, ни один смешной тип не ускользают от его внимания. Столица и провинция, буржуазия и крестьяне одинаково интересуют его, и последние появляются в его комедиях даже со своим диалектом (Пьеро говорит на «патуа» — Иль-де-Франса, Нерина — на пикардском, а у Люсетты чистый пезенский говор) — настолько он умеет понять человека в самой тесной связи с его особенной манерой высказывания. В предисловии к его сочинениям, написанном в 1682 г., его верный ученик Шарль Варле де ла Гранж между прочим замечает: «Он наблюдал манеры и нравы всех людей, потом находил способ чудесно использовать их в своих комедиях». Известна легенда о стуле цирюльника Жели из Пезены, ныне собственности «Комеди Франсез». Мольер садился на этот стул и наблюдал посетителей, сменявшихся перед зеркалом. Хороший физиономист и душевед, он пожирал их глазами и слушал, беря на заметку их слова и жесты. Это, может быть, только легенда, но вот что является истиной: в 1663 году критик-журналист Донно де Визе напечатал памфлет против «Критики школы жён» Мольера, в котором даёт портрет автора, переделывая само его имя, Эломир. Здесь он называет писателя «созерцателем», чтобы нам представить его таким образом:
«С тех пор как я сошёл в лавку [165], Эломир (то есть Мольер) не сказал ни слова. Я застал его откинувшимся на спинку стула, в позе человека размечтавшегося. Он устремил взгляд на трёх или четырёх почтенных людей, покупавших кружева: видно было, что всё внимание направлено на их разговор, и ясно было по движению его глаз, что он проникает до дна их душ, чтобы уловить то, о чём они не говорят; допускаю даже, что у него была записная книжка, прикрытая мантией, чтобы записывать незаметно всё особенное, сказанное ими. Может быть, возразит собеседник, он пишет карандашом и наносит их гримасы, чтобы естественнее представить их на сцене. Если он и не нарисовал их в своей записной книжке, то, не сомневаюсь, запечатлел их в своём воображении. Это опасный человек. Есть люди, которые никуда не уходят без своих рук; о нём можно было бы сказать, что он никуда не уходит без своих глаз и ушей» [166].
Сам Мольер отдаёт себе достаточно ясный отчёт о природе своего таланта и о трудностях, встающих перед автором, когда он хочет вывести на сцену живых людей вместо полуисторических и мистических героев. Он говорит устами «Доранта» [167] о несравненно более лёгкой задаче трагика в сравнении с задачами комика; о том, как намного легче «бороться в стихах с судьбой, обвинять провидение и проклинать богов, чем вникнуть как следует в смешное в людях». Когда вы рисуете мифических героев, вы поступаете как хотите; вас не обязывают быть правдоподобным, вы предоставляете себя своему воображению, создаёте чудо вместо истины. «Но когда вы рисуете людей, надо рисовать с натуры. Надо, чтобы портреты имели сходство; и вы ничего не достигли, если изображённые там люди не будут признаны людьми вашего века». Не благодаря правилам Аристотеля и Горация пишутся вещи, заставляющие вас смеяться, а благодаря верному пониманию истины вокруг нас, смешного в характерах и в идеях, думает он. А такое понимание — лишь удел писателей, таких, как Мольер [168].
Присущее классикам и реалистам, Мольеру и Бальзаку, искусство создания поразительно сходных с действительностью лиц встречается и у представителей более новых школ в литературе. Разумеется, и у них оно восходит опять к той же основной черте духа, которая характеризует бытописцев и психологов: оно стоит в прямом соотношении с запасом непосредственных впечатлений, полученных посредством долгого обучения у великого учителя всякого мастерства — у жизни. Хорошее доказательство этому даёт нам один из самых талантливых; беллетристов второй половины XIX в. Альфонс Додэ, выросший под могучей тенью Бальзака, Диккенса и Флобера и, как они, достойный представитель поэтического реализма.
Додэ сам рассказывает нам историю некоторых своих романов[169]. Критика и исследования психолога установили истинность его высказываний. При внимательном прочтении «Тартарена», «Нумы Руместана» и «Малыша» такой литературный критик, как Жюль Лемэтр, не мог не заметить, что автор не рассказывает и не описывает того, чего не видел или не вывел из виденного: «Его способ видеть является уже творчеством, и глаз его умеет так видеть, как будто открывает». Стремление Додэ остаться верным опыту доходит до того, что все его рассказы, начиная с «Писем с моей мельницы» и кончая первым его романом, можно распределить на пять или шесть групп по местности и среде, в которых он пребывал дольше всего: Ним и Прованс, Алжир и Корсика, наконец, Париж — Париж весёлый, Париж народный, Париж светский, Париж разбойничий и Париж во время осады[170].
Какая часть является истиной, а какая вымыслом в каждой книге, говорит сам Додэ в своих записных книжках и в своих беседах с психологом Альфредом Бине. Крайне впечатлительный, он, по собственному выражению, только «наблюдатель человечества», только «удивительная машина чувства». Он видит и наблюдает всё: аристократов и учёных, фабрикантов и буржуа, аферистов и хвастунов, честных рабочих и авантюристов — видит их в их среде, в их борьбе за место под солнцем или за влияние и величие, видит их в смешном или в трагическом положении и в мельчайших проявлениях их характера. Врождённые свойства ума и вкуса в воспроизведении жизни делают Додэ большим реалистом. «Мне было 10 лет, — пишет он в своём произведении «Тридцать лет жизни в Париже», — и уже тогда я был измучен желанием выйти за пределы своего «я», воплотиться в другие существа, будучи охвачен какой-то манией наблюдать, отмечать всё человеческое. Моим самым большим развлечением во время прогулок было выбрать какого-нибудь путника, наблюдать за ним от Лиона, следуя по его стопам в его скитаниях или в его делах, чтобы отождествить себя с ним и понять его жизнь, скрытые его интересы». Разве эта страсть не схожа со страстью Бальзака, судя по его рассказу «Фачино Кане». И отсюда сходство в методах и целях обоих романистов, столь верно изобразивших типы и условия своего времени; отсюда и значение богатой поэтической хроники XIX в., которое выпадает на долю их произведений.
Из исследований Бине [171] мы узнаем, что большее число действующих лиц в романах Додэ взято из действительности, взято со всей сложностью их характеров и даже с настоящими их именами. (Точно так же и русский последователь Бальзака и Мопассана Александр Куприн признаёт [172], что брал своих героев с улицы, сохраняя в литературе настоящие их имена из боязни нанести урон целостности своего видения.) Наблюдение у Додэ, подкреплённое сохранившимися дневниками и заметками, которые потом должны были напоминать о быстротечных впечатлениях, затрагивает не столько внешнее, сколько внутреннее. Он обладал весьма отчётливыми зрительными восприятиями, как это видно из обильных чисто внешних подробностей в его книгах, но автора интересуют в первую очередь слова и жесты, в которых раскрывается вся жизнь. Его идеалом является как можно более полное изображение духовного мира человека. Уличные прогулки открывают ему неисчерпаемое поле для изучения. Он как бы следует совету братьев Гонкур: «Смотрите на мужчин, женщин, на салоны, улицы, изучайте постоянно людей и вещи вдали от книг; вот чтение современного писателя». Кто хочет создать впечатление правды в своём изображении, тот должен использовать настоящие слова, передавать настоящие случаи, так считали известные братья-романисты [173]. Будучи, однако, на старости лет больным и лишённым возможности совершать прогулки, Додэ сосредоточивает всё своё внимание на самом себе, наблюдает и анализирует свою болезнь, описывает свои страдания. Чтобы на него не влияли какие бы то ни было теории и предубеждения, верный своему методу изучения по модели, он не читал никаких книг по медицине и старался понять своё личное состояние в его весьма особенных оттенках. Кроме того, Додэ не любил обобщать. Он никогда не пропускал материального факта, крепко придерживался отдельного наблюдения, индивидуальной ноты и, как Гёте, не испытывал симпатии к идеям и доктринам, изложенным совершенно абстрактно. Во всей своей манере мыслить и понимать мир он является художником, для которого наблюдение — главный источник образов и портретов.
Естественно, это не исключает участия гибкого и живого воображения. А о том, как Додэ умеет сочетать реальное с вымыслом даже в романах, цель которых передать саму правду жизни, свидетельствуют его собственные слова в его дневнике о романе «Фромон младший и Рислер старший»: «О Д… Странная смесь фантазии и действительности у этого писателя. Когда он пишет книгу наблюдений, этюд о буржуазных нравах, он всегда вносит нечто фантастическое, поэтическое. Когда, наоборот, он создаёт произведение чистой фантазии, даже звёзды говорят, как люди сегодня. Всегда между небом и землёй, как африканский кузнечик». Но такое самонаблюдение мог бы сделать с не меньшим основанием и Бальзак.
Если, по мнению Флобера, оригинальность писателя состоит прежде всего в «его индивидуальном способе видеть и чувствовать», несомненно, что его самый талантливый ученик Ги де Мопассан обладал этим качеством в очень высокой степени, подобно Додэ. Ещё юношей Мопассан привык наблюдать вокруг себя горожан и крестьян Нормандии, запоминая всё характерное в их нравах, местный говор и лица. Эти восприятия запечатлеваются в его душе лучше, чем если бы они были внесены в записные книжки; и ими он пользуется как оригинальными документами, как только что слышанными словами или виденными сценами. Война 1870 г. открывает перед ним новую область наблюдения; солдат входит в новую человеческую атмосферу, у него появляются новые переживания — и он воспроизводит их в рассказах, из которых «Пышка» остаётся самым известным. Затем чиновник в Морском министерстве, потом в Министерстве просвещения, Мопассан добавляет к своим рассказам из деревенской и военной жизни новеллы из жизни гражданско-бюрократической прослойки, всё также насыщенные красками действительности.
О том, как он понимает свою задачу реалиста, говорит его признание в романе «Наше сердце»:
«Вооружённый зорким взглядом, который схватывал образы, положения, жесты с быстротой и точностью фотографического аппарата, и наделённый проницательностью и врождённым писательским чутьём, похожим на нюх охотничьей собаки, он с утра до ночи накапливал профессиональные наблюдения. Благодаря двум очень простым способностям — чёткому восприятию внешних форм и инстинктивному постижению внутренней сущности, он придавал своим книгам оттенки, тон, видимость и остроту подлинной жизни, причём они отнюдь не обнаруживали тенденций, обычных для писателей-психологов, а казались кусками человеческой жизни, выхваченными из действительности»[174].
Напутствуемый некоторое время Тургеневым, Мопассан в своих повестях и романах всё более усердно применяет чистый реалистический метод, лично прочувствованный, который отделяет его как от ортодоксального натурализма Золя, так и от доктрины чистого искусства, проповедуемой Флобером, чтобы приблизиться к вдохновению русских романов типа «Вешние воды»[175]. Он отлично понимает, что грубое подражание не является ещё правдой искусства и что настоящее художественное творчество предполагает вкус к композиции, к перегруппировке подробностей, сдержанность изобразительных средств, чем и достигается более внушительная картина жизни.